- А мы ее, брат, выпилим, выпилим, - повторял он с величайшим хладнокровием.
   Кость скрипела, пила гнулась, пуля сидела на месте. Из огромных, широко раскрытых глаз карабинера катились слезы, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Наконец лекарь устал, покраснел, вспотел и с негодованием швырнул свою машинку.
   - Что ж, брат, делать? Отдохни... После еще примемся...
   Мученик встал и вежливо поблагодарил мучителя.
   - Ат, нехай, пан лекарь, останется... И со свинчаткой не сгину...
   Пошел и лег в тени, накрывшись шинелью. Я спросил прозвище этого героя. Мне сказали: Старынчук. И добавили целую повесть. Я кое-что вспомнил и кое-что сделал. Вероятно, на карабинере уже висит Георгий.
   Лекаря осмотрели страшную рану моего князя. Несмотря на адскую боль, которой сопровождались эти жестокие манипуляции, он ни разу не крикнул, только раскусил янтарь у чубука. Лекаря были единогласны: если не отнять ногу под коленом - антонов огонь неизбежен. Когда сказали об этом князю, он гневно повел глазами.
   - Не дам! Без ноги - не жизнь мне! И лекаря отступились, зная, как настойчив князь и как неукротим в гневе нрав его.
   До самого вечера с невыразимой жадностью ловили мы с Голицыным слухи с бородинского поля и некоторые передавали князю, а некоторые утаивали.
   Так, после полудня, слышно стало об атаках маршала Нея на деревню Семеновскую, о том, как славно отбивались от французских кирасир Измайловский, Литовский и Финляндский гвардейские полки, о гигантских боях, огневом и конном, о блистательном отступлении генерала Коновницына за деревню. Вскоре потом достигли до нас и такие слухи, что батарея Раевского взята французами, но случившимся поблизости генералом Ермоловым отобрана обратно вместе с генералом их Бонами. При деле этом, неимоверном по отважной предприимчивости Ермолова и беззаветному мужеству войск, погиб молодой начальник артиллерии Первой армии граф Кутайсов, цвет наших генералов, надежда и будущая слава отечества. Конь его вернулся без всадника, с дымившимся от крови седлом. Мог ли не скрыть я горькую новость эту от моего князя? Зато об атаке Платова на левый фланг французов и о том, как заколебались они под угрозой казачьих пик, донес подробно. И имел утешение уловить слабый смешок и радостный шепот:
   - Браво!
   О дальнейшем узнали мы уже по дороге в Можайск. Окончательная потеря батареи Раевского и достойные бессмертной памяти контратаки гвардейской кавалерии сделались известными на полпути. И тогда же достигло до нас повеление, отданное фельдмаршалом армии: отступать.
   Трудно представить себе картину более грустную, чем та, которую нашли мы между Бородином и Можайском. Артиллерия скакала в несколько рядов по большой дороге на лошадях, покрытых пылью и пеной. Пехотные колонны обгоняли одна другую. Тысячи людей с разноцветными воротниками на мундирах, с изнуренными и окровавленными лицами искали свои полки. Кавалеристы еле держались на седлах. Вьюки, обозы, бесконечная нить повозок с ранеными - все это теснилось и мялось, медленно двигаясь вперед нестройной толпой. Общее уныние после самых радужных надежд, мрачная тишина после бородинского грома, тупое равнодушие после торжественных ощущений, потрясающих душу, - вот что царило на этом пути. Небо было серо, темно. И мелкий, редкий дождь как бы оплакивал русское горе.
   Кругом Можайска и в самом городе, на площадях и на улицах, горели огни. Около них сидели и лежали раненые. Вопли, стоны и брань наполняли собой холодный вечерний воздух. Экипажи, фургоны с амуницией, телеги с хлебом и припасами, вьюки с маркитантским скарбом двигались по всем переулкам. Можно было подумать, что в городе ярмарка. Мы остановились в трактире, где был ужасный беспорядок: на кухне, на бильярде, под бильярдом - везде лежали раненые. Их хотели убрать, князь не позволил. Всю ночь он не спал и даже lie закрывал глаз. Но не поручусь, видел ли он то, на что смотрел с таким прилежным вниманием. У него начинался жар. Однако бреда не было. Он молчал, а я и Голицын сидели у его постели, с нетерпением ожидая утра. На заре в Можайск начал втягиваться огромный обоз с ранеными. За ним-то, собственно, и шла армия. До сих пор мы ехали в большой дорожной коляске. Теперь нам подали закрытую карету.
   Был полдень, когда мы въехали в Москву. На заставе, вместо обычного многолюдного военного караула, стояло несколько инвалидов-сторожей да мужиков из милиции, в казакинах из грубого серого сукна и с медными крестами на шапках. Улицы были пустынны. Ставни домов и большая часть ворот заколочены. В окнах не виднелось ни души. Из города к заставе тянулись и военные фуры, и подводы с ранеными, и частные экипажи - кареты, дормезы, коляски. Обыватели ехали также на возах, а то и просто шли пешком, с котомками на плечах. Вскоре карету нашу обступил народ. Заглядывая в нее и видя бледное, полубесчувственное лицо князя, женщины ахали и рыдали, мужчины кляли французов. Я опустил занавески. Так мы добрались до Пресни, где и остановились наконец в пустом доме князей Грузинских.
   Дорога от Можайска до Москвы - грунтовая. Ее окаймляют высокие валы с крутыми откосами, поэтому в мокрую погоду она чрезвычайно грязна и до крайности беспокойна. Этот тяжелый переезд ужасно растревожил рану моего князя. Жар усилился. Он начал стонать от боли и почасту забываться. Дом, в котором стояли мы, большой, деревянный, со множествам обширных и удобных комнат, был битком набит известнейшими московскими докторами. Повсюду виднелись тазы, рукомойники, бинты, корпия и хирургические инструменты. Доктора имели такой вид, будто шушукались непосредственно со смертью. Один из них, знаменитый хирург, так медленно говорил, что между двумя его фразами можно было бы, кажется, прочитать страницу нового романа. Но ноги и руки, по слухам, ампутировал с изумительной быстротой. Этот прославленный Гиппократ объявил, что антонов огонь и кончина моего князя неизбежны, если тотчас не отнять нижнюю часть ноги. Другой знаменитый лекарь, во фраке и серых брюках, с немецкой фарфоровой трубкой в зубах, согласился. Прочие не смели спорить. К несчастью, в это самое время на краях раны появились прыщики. Лекаря велели присыпать их порошком из квасцов, от этого поднялись в ноге жесточайшие боли. Чтобы унять их, князю поставили мушки. Ему стало худо.
   Из армии беспрестанно приезжали вестовые. Чтобы не волновать князя, мы с Голицыным решили не пускать их в дом и принимать на крыльце. Между тем привозимые ими известия были очень важны, так как от московского генерал-губернатора графа Ростопчина мы никак не могли добиться толковых и сколько-нибудь точных сведений. Он очень остроумный и разговорчивый человек, но скрытность и лукавство его не имеют предела. Должны же мы были знать, какая именно и когда угрожает Москве опасность! Утром тридцать первого августа меня вызвали к вестовому, только что прискакавшему из армии. Я увидел странного человека, совершенно заросшего волосами, с маленькими глазками и ястребиным носом. Левая рука была подвязана, половина лица обмотана бинтом через голову, шапка сдвинута на лоб. Он сидел на длинношерстом донском маштаке. Чепрак под седлом лежал криво, путлица и уздечка были скреплены веревочками.
   - Кто ты такой? - спросил я.
   - Хорунжий войска донского Кузьма Ивлев Ворожейкин, - отвечал он. Прислан из партизанского отряда подполковника Давыдова с грамотой. Очень Денис Васильевич в горе... О князе слезы льют. Да и я... грешным делом...
   Тут хорунжий разрыдался так по-детски и так неудержимо, что в груди моей тоже стало тесно от сдавленных слез. Я прочитал письмо Давыдова и наскоро скропал ответ.
   - Передайте, господин хорунжий.
   Казалось бы, все. Но казак не уезжал. Он достал из-за пазухи крохотный засаленный полотняный мешочек. Несмотря на всю свою волосатость, физиономия его явственно изобразила благоговейное смущение. Он перекрестился, пошептал что-то над мешочком, поцеловал его и протянул мне.
   -- К ранке... прикласть... Провалиться скрозь землю, коли жар тотчас не сойдет! Господин адъютант, будьте милостивы, примите-с!..
   - Да что это такое?
   - Ладанка... С земли донской пыль... Всю боль уймет... прочь сымет! Сделайте милость! Отцы, деды знали... Уж... без отмены так! Ваше благородие!..
   От волнения он забыл, что и сам - офицер. И опять по страшному, дикому лицу его покатились обильные слезы.
   - Знает вас князь?
   - Бог весть, вспомнит ли... Ворожейкин я, Кузьма Ивлев... Тот, что господина Муратова, по несчастью, сгубил.
   Давыдов писал, что решено Москву сдать. Итак, надо было ехать. Куда? Андрей Голицын, который, при известном своем легкомыслии, исполнен, однако, глубочайшей горести, предложил везти князя к своим родителям в село Симы, под Владимир. Отец его, князь Борис Андреевич, начальствует ополчением трех губерний и потому не дома, а скачет по своим областям. Но княгиня Анна Александровна, родная тетушка моего князя, в Симах. Приют этот и недалек, и от опасности уединен, и спокоен, и в заботах недостатка не будет. К тому же в немногих верстах от Сим - село Андреевское, имение графа Михаилы Семеновича Воронцова. По чрезвычайному богатству своему он учредил там огромный лазарет с лучшими лекарями и всеми прочими лечебными способами и средствами. Сам Воронцов рану свою в Андреевском пользует и графа Сен-При к себе туда же увез. Итак, проект Андрея Голицына показался мне единственно разумным из всего, о чем помышлять было бы можно. И мы решились двигаться в Симы, скрыв от князя бедственную причину бегства.
   Первого сентября близ полудня открыл он истомленные лихорадкой и муками глаза. Я подал ему на тарелочке белый бисквит и стакан с водой. Он сделал несколько глотков и оживился. Не помню, какие резоны к немедленному выезду ухитрились мы с Голицыным представить ему. Это было вдохновение, отчаянием рожденное! Он согласился. Мы поскакали в четырехместной карете, запряженной шестью лошадьми, с выносными, форейтором и двумя лакеями на запятках. На улицах было еще пустее, нежели в день нашего прибытия в Москву. Простолюдины сходились кучками, тревожно расспрашивали друг друга и затем шли каждый в свою сторону. Иногда завязывались и долгие разговоры. Толковали о Бородинском сражении, о том, что войска наши спешат прикрыть Москву, что под городом будет еще битва. И они, вооружившись кто чем мог, намеревались в ней участвовать. Ни полиции, ни казачьих разъездов я нигде не заметил. Когда мы проезжали через заставу, князь сделал мне знак. Я наклонился.
   - Алеша, - прошептал он, - напрасно везешь меня, душа...
   - Почему, ваше сиятельство?
   - Должен погибнуть я, ибо и отечество мое погибает.
   Начинало смеркаться, когда Голицын и я разглядели через заднее окошко кареты грозный феномен. Над Москвой виднелись не то облака, не то тучи. Постепенно расползаясь по небу, они меняли вид и густели с каждой минутой. Мы с изумлением и ужасом посмотрели друг на друга, не смея обменяться предположениями. Темнело. Облака розовели, краснели, принимали багровый оттенок и, наконец, слились в огромное зарево, сквозь которое прорывались кое-где гигантские столбы пламени. Море огня разливалось по горизонту, за которым лежала Москва.
   Я не знаю, что может быть безотраднее и страшнее этой ночи. Давно ли мечтали мы о славе, об успехах? Давно ли? И где это все и когда возвратится? Темная ночь окружает нас, мы бредем и сами не знаем куда. Где блеснут над нами лучи утра, когда наступит оно? Наступит ли? Много, много раз уже было сердце мое обмануто надеждой. И все же...
   Будем мстить! В святом чувстве мщения - источник нашей славы и будущего величия. Наперекор всему, что совершается кругом меня, говорю: зарево Смоленска и Москвы рано или поздно осветит наш путь к Парижу. Война делается народной. Не значит ли это, что бесполезны все злодейства врага, что все преступления его найдут воздаяние? Минута избавления близка. Удар будет отражен и падет на голову виновного. Самый след нашествия иноплеменников мы смоем кровью их...
   А Москва? Она восстанет из пепла, прекрасная, богатая, навеки озаренная новой славой великих жертв. Она не забудет дней скорби и запустения, чтобы гордиться ими. Я понял: пожар ее - дело немногих, но мысль о нем принадлежит всем!
   Месть, сестра моя! Месть!
   Твой А. О. 4 сентября 1812 г. Станция Покров".
   Р.S. Какой-то раненый кавалергардский офицер на станции Платове поведал мне новость... Вышний суд совершается не только в судьбах мира, но и на путях моего ничтожества. Клингфер пал жертвой одного из последних выстрелов Бородина. Я - жив, он - мертв. Поединок наш кончен. Но не думай, ради всего святого, не думай, что я благодарен небу за такой исход. Заклинаю тебя, не думай! Что в моей душе, я и сам не пойму. Слов нет, а тоска безмерна. Ах, если бы повидаться мне с Травиным!.."
   Глава сорок четвертая
   До Сим оставалось верст десять - двенадцать, а дорога все еще была неровной и корнистой. Она пробиралась дремучим бором, где деревья так плотно теснились друг к другу и были так высоки, что даже и в ясный полдень мрак висел над дорогой. Глубокая тишина прерывалась только голосами птиц, да от времени до времени ветер пробегал по вершинам берез и сосен, качая их, и шумел ими в вышине.
   Однако под самыми Симами деревья начали редеть. И вдруг, повернув сразу в нескольких местах, ясно обозначилась впереди леса речка. Она огибала широкую долину с деревней, усадьбу и около усадьбы - парк и пруд, опоясанный стеной тростника. Белый ковер водяных лилий, недвижно распластавших по сонной поверхности пруда свои круглые листья, стлался за тростником. Солнце садилось. Сумерки застилали окрестность. От земли поднимался легкий туман. Справа от дороги мутно поблескивала за валом сажалка. Два ряда ив тянулись по валу, пристально смотрясь в воду. У моста с фонарями их сменяли березы. Карета долго катила по этой широкой четырехрядной аллее, тяжело раскачиваясь на рессорах и глухо погромыхивая колесами. Когда она остановилась у подъезда, было уже совсем темно. Из растворенных настежь окон верхнего этажа падал на террасу яркий свет ламп.
   Сперва выбежали лакеи в зеленых фраках. Потом - чинные горничные в темных платьях, с большими белыми чепцами на головах. И, наконец, с непривычной быстротой шагая по ступенькам высокой лестницы, судорожно держась одной рукой за мраморные перила, а другой закрывая горбоносое темное лицо, показалась княгиня Анна Александровна. Ее походка была тверда, но на руку поддерживавшего ее Карелина одна горячая слеза падала следом за другой.
   Как случилось, что все обитатели этого огромного дома одновременно узнали о великом несчастье, остановившемся у крыльца? Ведь несчастье не успело даже и постучаться в дверь? Огромная толпа людей окружила карету. "Принц Макарелли" прижимал к губам руки матери. Она изредка кивала ему головой, как будто издали, хотя стояла рядом. Ее глаза были устремлены на то темное и длинное, что выносили из кареты.
   - Князь Петр! - вдруг вскрикнула она тем гортанным, резким голосом, каким кричат женщины на Востоке, когда отчаяние и горе надрывают их души. Князь Петр!
   И медленно опустилась на руки сына. Багратиона внесли в комнату, большую и полутемную. Тишина ее нарушалась торопливыми, непонятными словами, беззвучными, как речь мертвого, - бредом Багратиона. Князю Петру чудилось, будто кто-то слепой шел поодаль, спотыкаясь и руками ощупывая дорогу. "Ага! - догадывался князь Петр. - Это идет жизнь!" Чей-то равнодушный и черствый взгляд упирался в него безжалостно и угрюмо. "Это судьба моя смотрит на меня!" Но около него стояла добрая старушка мать. Он знал, что у нее много детей, что обо всех она должна позаботиться и что вот и для него отыскалась у нее время, Добрая, добрая старушка!.. "Кто же она?" И он догадывался с тихим удовольствием: "Ба! Да ведь это же моя смерть!.."
   Домашний лекарь, в гусарских полусапожках с кисточками, дрожащими руками открывал белые порошки успокоительного - опиум. В тазу варилась цикута для компрессов, благодетельно действующих на раны в течение трех суток. Карелин ускакал в пустом тарантасе в Андреевское за хирургом. В углу комнаты, где бредил Багратион, стояла на коленях маленькая фигурка черноволосого, кудрявого человека. Все тельце его подергивалось в неудержимых рыданиях. Фалды бархатного синего фрака прыгали по паркету. Смуглое лицо искажалось жестокими гримасами сердечной муки.
   - Кто вы? - спросил его Олферьев.
   - Батталья, - ответил маленький человечек, - слуга его сиятельства... Ах, сударь, и в день погребения Христа я не страдал бы так, как сегодня!..
   Прошло трое суток. За это время многое изменилось в состоянии Багратиона к лучшему. С ноги исчезли темные пятна, угрожавшие антоновым огнем, прекратились мучительные боли, спал жар. И андреевские лекаря уже не шептались больше по углам с испуганным и таинственным видом. Слово "ампутация" не произносилось ими. Его заменили другие слова: лубки, костыли, свежий воздух...
   Голицынский кабинет, в котором лежал князь Петр Иванович, выходил всеми четырьмя окнами в сад и уютным видом своим веселил душу. Дни наступили отличные. Солнце хоть и плохо грело, но светило ярко. Холодные лучи его играючи падали на гору, закрывавшую горизонт.
   Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: "Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки..." Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков - поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.
   Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.
   - Скажи-ка, душа, - сказал как-то раз князь Петр, - умен был стародавний мудрец... Этот... Сенека?
   - Великого ума был философ, - отвечал адъютант.
   - Я вот почему спросил... Вспомнилось... Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий... Есть у него такое?
   - Есть! - поразился Олферьев.
   - Вот видишь, душа Алеша... Я и думаю: очень умно Сенека отрезал... А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно... Ему бы... - Князь Петр тихо усмехнулся, - ему бы язык отрезали...
   Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья.
   Он служил князю с такой готовностью и беззаветной пре" данностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.
   - Слушайте, Сильвио... Помните клятву мою - умереть за Россию? Я должен знать... Отвечайте... правду!.. В чьих руках Москва?
   Если бы под ногами Батталья лопнул паркет, обнаружив под собою кратер вулкана, извергающего огонь, лаву и пепел, итальянец и тогда не почувствовал бы себя так близко к гибели, как в этот момент. Но и тогда, вероятно, не родилась бы в его голове с такой быстротой мысль об единственном средстве спасения. Он сложил руки, как делают католические патеры в торжественные минуты мессы - ладонями вместе, - и поднял к небу глаза, полные слез.
   - Вы знаете, князь, - сказал он, - как твердо я верую в бога. И вот я клянусь... клянусь очами божьими, что Москва у русских. Клянусь...
   Князь Петр Иванович уже не лежал, - он почти сидел на постели. Глаза его с жадностью впивались в Батталья. И весь он тянулся к нему в страстном и требовательном движении.
   - Ну? Клянешься? Еще!
   - Клянусь крестом господним, - с отчаянием говорил Батталья, - русская Москва. Пусть пошлет мне господь самое скверное рождество в этом году... Пусть дьявол наплюет мне в тарелку с бобами... Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..
   - Довольно! - тихо сказал Багратион и упал на полушки. - Спасибо, Сильвио! Нет, не от раны умру я, а... от Москвы!
   Батталья стоял, закрыв лицо руками. "Боже! - мысленно восклицал он. Великий боже! Прости меня за то, что я лгу, как пьяный монах..."
   Восьмого сентября князь Петр проснулся рано. Он чувствовал себя бодро, нога почти не болела. Лекаря разрешили ему первый опыт: с помощью Олферьева и "принца Макарелли" он взобрался на костыли и сделал несколько прыжков к столу, чтобы за чашкой кофе прочитать и отправить в армию кое-какие служебные бумаги. Ему, привыкшему к непрерывной кипучей деятельности, был тягостен и нуден этот многодневный far niente{110} под скучным пуховым одеялом. Работа и кофе придали свежесть его изнуренному лицу, глаза его заблестели.
   - Алеша! - сказал он. - Надумал я нечто. Хочу Дмитрию Сергеевичу Дохтурову писать. Мы с ним всегда в одних помыслах были. Каково-то теперь? Садись, душа, как прежде, и пиши, что говорить стану.
   "...Вижу, любезнейший друг мой, что едва ли могли бы мы разбить Наполеона при Бородине наголову. И хорошо, что не случилось того. Успех наш был ровно таков, каким ему быть следовало: не больше, да и не менее. А коли отбросили бы мы Наполеона с бородинского поля, отступил бы он к Днепру. Туда подошли бы к нему корпуса Виктора и Ожеро. А мы, обессиленные кровавой победой, рванулись бы за ним и, подкреплений не дождавшись, кинулись бы по следам. Война бы пошла, как война всякая, а не народная, какова теперь стала. Пользы от того не нахожу, как ты хочешь.
   А Бонапарту мало было русскую армию победить при Бородине. Надобно было ему ее вовсе уничтожить. Потому пренебрег он правилами военного искусства, столь хорошо ему знакомого, и пошел бить нас в лоб. Что можно усмотреть в том? Наглость и нахальство, - выше правил стать вздумал. Прямые атаки за новое средство решительного успеха взял. С чего голову трудить, ежели силы его числом своим столько наших превосходнее были... Да ошибся в одном, пентюх: не расчел, что моральным духом мы над ним, как небо над землей..."
   Письмо было готово и даже подписано, когда Батталья вбежал и доложил:
   - Ваше сиятельство! Государев флигель-адъютант, а с ним граф де Сен-Приест из Андреевского!
   Князь Петр не успел ответить. Дверь распахнулась, и в кабинет быстро вошел посланец императора - тот самый полковник с равнодушной ко всему на свете картонной физиономией, который в начале войны приезжал из главной императорской квартиры к Багратиону в город Мир. За ним, опираясь на руку лакея, медленно ступал Сен-При, бледный, худой и оттого казавшийся еще красивее, чем был до своего ранения. Государев флигель-адъютант остановился посредине кабинета и вытянулся перед князем.
   - Его императорское величество, всемилостивейший государь...
   Багратион хотел подняться с кресла и не смог. Олферьев распечатал пакет, вынул из него большой толстый лист синей бумаги и вручил князю Петру. Это был рескрипт императора, в котором значилось:
   "Князь Петр Иванович! С удовольствием внимая о подвигах и усердной службе вашей, весьма опечален я был полученною вами раною, отвлекшею вас на время с поля брани, где присутствие ваше при нынешних военных обстоятельствах столь нужно и полезно. Желаю и надеюсь, что бог подаст вам скорое облегчение для украшения деяний ваших новою честию и славою. Между тем не в награду заслуг ваших, которая в непродолжительном времени вам доставится, но в некоторое пособие состоянию вашему жалую вам единовременно пятьдесят тысяч рублей.
   Пребываю вам благосклонный
   Александр".
   Багратион поцеловал царскую подпись и положил синий лист бумаги на стол.
   - Разум и тело, кровь и душу - все отдаю отечеству и службе его величества, - сказал он и наклонил голову.
   Флигель-адъютант жал ему руку, щелкая шпорами и сутулясь совершенно так же, как это делал в подобных случаях император. Сен-При подходил с объятиями. Князь Петр благодарил за поздравления.
   - Как же ты быстро, граф-душа, ожил! - говорил он Сен-При. - Что за чудо-сила в людях сидит! Жизнь ползет, карабкается, лезет да прыгает - и все вверх. Вот как будто уж и до вершины добралась. А оттуда, сорвавшись, вниз летит. Это и есть смерть.