Но цветы стояли в тяжелых старинных вазах, точно надгробных урнах, горка массивного старого серебра придавала еще больше античности комнате. Да и тетки не могли видеть беспорядка: что цветы раскинутся в вазе прихотливо, входила Анна Васильевна, звонила девушку в чепце и приказывала собрать их в симметрию.
   Если оказывалась книга в богатом переплете лежащею на диване, на стуле, — Надежда Васильевна ставила ее на полку; если западал слишком вольный луч солнца и играл на хрустале, на зеркале, на серебре, — Анна Васильевна находила, что глазам больно, молча указывала человеку пальцем на портьеру, и тяжелая, негнущаяся шелковая завеса мерно падала с петли и закрывала свет.
   Зато внизу, у Николая Васильевича, был полный беспорядок. Старые предания мешались там с следами современного комфорта. Подле тяжелого буля стояла откидная кушетка от Гамбса, высокий готический камин прикрывался ширмами с картинами фоблазовских нравов, на столах часто утро заставало остатки ужина, на диване можно было найти иногда женскую перчатку, ботинку, в уборной его — целый магазин косметических снадобьев.
   Как тихо и молчаливо было наверху, так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда было там живо, беспорядочно. Камердинер был у него француз, с почтительной речью и наглым взглядом.

III

   Много комнат прошли Райский и Аянов прежде нежели добрались до жилья, то есть до комнат, где сидели обе старухи и Софья Николаевна.
   Когда они вошли в гостиную, на них захрипела моська, но не смогла полаять и, повертевшись около себя, опять улеглась.
   Анна Васильевна кивнула им, а Надежда Васильевна, в ответ на поклоны, ласково поглядела на них, с удовольствием высморкалась и сейчас же понюхала табаку, зная, что у ней будет партия.
   — Ma cousine![4] — сказал Райский, протянув руку Беловодовой. Она поклонилась с улыбкой и подала ему руку. — Позвони, Sophie, чтобы кушать давали, — сказала старшая тетка, когда гости уселись около стола.
   Софья Николаевна поднялась было с места, но Райский предупредил ее и дернул шнурок.
   — Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского.
   Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней не больше года тому назад.
   В этом он виноват был сам. Старухи давно уже, услыхав его фамилию, осведомлялись, из тех ли он Райских, которые происходили тогда-то от тех-то и жили там-то?
   Он знал об этом, но притаился и пропустил этот вопрос без внимания, не находя ничего занимательного знакомиться с скучным строгим, богатым домом.
   Сам он был не скучен, не строг и не богат. Старину своего рода он не ставил ни во что, даже никогда об этом не помнил и не думал.
   Остался он еще в детстве сиротой, на руках равнодушного, холостого опекуна, а тот отдал его сначала на воспитание родственнице, приходившейся двоюродной бабушкой Райскому.
   Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами. Дальнейшее развитие, занятия и направление еще более отвели Райского от всех преданий старины. И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал. Он знал одну хорошенькую актрису и на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет этой актрисы своей работы, напомнил ему о своей фамилии, о старых связях и скоро был представлен старухам и дочери. Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu[5], а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет. Но все-таки он еще был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами. А Софья мало оставалась одна с ним: всегда присутствовала то одна, то другая старуха; редко разговор выходил из пределов текущей жизни или родовых воспоминаний.
   А если затрагивались вопросы живые, глубокие, то старухи тоном и сентенциями сейчас клали на всякий разговор свою патентованную печать.
   Райский между тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного, или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом? Но она в самом деле прекрасна. Нужды нет, что она уже вдова, женщина; но на открытом, будто молочной белизны белом лбу ее и благородных, несколько крупных чертах лица лежит девическое, почти детское неведение жизни.
   Она, кажется, не слыхала, что есть на свете страсти, тревоги, дикая игра событий и чувств, доводящие до проклятий, стирающие это сияние с лица.
   Большие серо-голубые глаза полны ровного, немерцающего горения. Но в них теплится будто и чувство; кажется, она не бессердечная женщина.
   Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, — такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и не ведающих горя и нужд.
   Волоса у нее были темные, почти черные, и густая коса едва сдерживалась большими булавками на затылке. Плечи и грудь поражали пышностью.
   Цвет лица, плеч, рук — был цельный, свежий цвет, блистающий здоровьем, ничем не тронутым — ни болезнью, ни бедами.
   Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней было надето, но казалась великолепно одетой. И материя ее платья как будто была особенная, и ботинки не так сидят на ней, как на других.
   Великолепной картиной, видением явилась она Райскому где-то на вечере в первый раз.
   В другой вечер он увидел ее далеко, в театре, в третий раз опять на вечере, потом на улице — и всякий раз картина оставалась верна себе, в блеске и красках.
   Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все, что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего не прочел. Она казалась ему все той же картиной или отличной статуей музея. Все находили, что она образец достоинства строгих понятий, comme il faut[6], жалели, что она лишена семейного счастья, и ждали, когда новый Гименей наложит на нее цепи.
   В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в том или другом искателе, мужа: то посланник являлся чаще других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно, как будто дело идет не о ней.
   Другие находили это натуральным, даже высоким, sublime[7], только Райский — бог знает из чего, бился истребить это в ней и хотел видеть другое.
   Она на его старания смотрела ласково, с улыбкой. Ни в одной черте никогда не было никакой тревоги, желания, порыва. Напрасно он, слыша раздирающий вопль на сцене, быстро глядел на нее — что она? Она смотрела на это без томительного, поглотившего всю публику напряжения; без наивного сострадания.
   И карикатура на жизнь, комическая сцена, вызвавшая всеобщий продолжительный хохот, вызывала у ней только легкую улыбку и молчаливый, обмененный с бывшей с ней в ложе женщиной, взгляд.
   «И она была замужем!» — думал Райский в недоумении.
   Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее, не зная, зачем, для чего?

IV

   Уже сели за стол, когда пришел Николай Васильевич, одетый в коротенький сюртук, с безукоризненно завязанным галстуком, обритый, сияющий белизной жилета, моложавым видом и красивыми, душистыми сединами.
   — Bonjour, bonjour![8] — отвечал он, кивая всем. — Я не обедаю с вами, не беспокойтесь, ne vous derangez pas[9], — говорил он, когда ему предлагали сесть. — Я за городом сегодня.
   — Помилуй, Nicolas, за городом! — сказала Анна Васильевна. — Ведь там еще не растаяло… Или давно ревматизм не мучил?
   Пахотин пожал плечами. — Что делать! Ce que femme veux! Dieu le veut! Вчера la petite Nini[10] заказала Виктору обед на ферме: «Хочу, говорит, подышать свежим воздухом…» Вот и я хочу!..
   — Пожалуйста, пожалуйста! — замахала рукой Надежда Васильевна,поберегите подробности для этой petite Nini[11].
   — Вы напрасно рискуете. — сказал Аянов, — я в теплом пальто озяб.
   — Э! mon cher[12] Иван Иванович: а если б вы шубу надели, так и не озябли бы!..
   — Parti de plaisir[13] за городом — в шубах! — сказал Райский.
   — За городом! Ты уже представляешь себе, с понятием «за городом», — и зелень, и ручьи, и пастушков, а может быть, и пастушку… Ты артист! А ты представь себе загородное удовольствие без зелени, без цветов…
   — Без тепла, без воды… — перебил Райский.
   — И только с воздухом… А воздухом можно дышать и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому что вчера и сегодня чувствую шум в голове: все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А все же поеду. О женщины!
   — Это тоже — Дон-Жуан? — спросил тихонько Аянов у Райского.
   — Да, в своем роде. Повторяю тебе, Дон-Жуаны, как Дон-Кихоты, разнообразны до бесконечности. У этого погасло артистическое, тонкое чувство поклонения красоте. Он поклоняется грубо, чувственно…
   — Ну, брат, какую ты метафизику устроил из красоты!
   — Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение с людьми наших лет. (Он никогда не называл себя стариком.) И как они любезны: например. Pauline сказала мне…
   — Пожалуйста, пожалуйста! — заговорила с нетерпением Надежда Васильевна. — Уезжайте, если не хотите обедать…
   — Ах, ma soeur![14] два слова, — обратился он к старшей сестре и, нагнувшись, тихо, с умоляющим видом, что-то говорил ей.
   — Опять! — с холодным изумлением перебила Надежда Васильевна. — Нету! — упрямо сказала потом.
   — Quinze cents![15] — умолял он.
   — Нету, нету, mon frere[16]: к святой неделе вы получили три тысячи, и уж нет. Это ни на что не похоже…
   — Eh bien, mille roubles![17] Графу отдать: я у него на той неделе занял: совестно в глаза смотреть.
   — Нету и нету: а на меня вам не совестно смотреть?
   Он отошел от нее и в раздумье пожевал губами. — Вам сказывали люди, папа, что граф сегодня заезжал к вам? — спросила Софья, услыхав имя графа.
   — Да: жаль, что не застал. Я завтра буду у него.
   — Он завтра рано уезжает в Царское Село.
   — Он сказал?
   — Да, он заходил сюда. Он говорит, что ему нужно бы видеть вас, дело какое-то… Пахотин опять пожевал губами.
   — Знаю, знаю, зачем! — вдруг догадался он. — бумаги разбирать — merci[18], а к святой опять обошел меня, а Илье дали! Qu'il aille se promener![19] Ты не была в Летнем саду? — спросил он у дочери. — Виноват, я не поспел…
   — Нет. я завтра поеду с Catherine: она обещала заехать за мной. Он поцеловал дочь в лоб и уехал. Обед кончился; Аянов и старухи уселись за карты.
   — Ну, Иван Иваныч, не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на руках…
   — Случается! — сказал любезно Аянов.
   Райский и Софья сидели сначала в гостиной, потом перешли в кабинет Софьи.
   — Что вы делали сегодня утром? — спросил Райский.
   — Ездила в институт, к Лидии.
   — А! к кузине. Что она, мила? Скоро выйдет?
   — К осени; а на лето мы ее возьмем на дачу. Да: она очень мила, похорошела, только еще смешна… и все они пресмешные…
   — А что?
   — Окружили меня со всех сторон; от всего приходят в восторг: от кружева, от платья, от серег; даже просили показать ботинки… — Софья улыбнулась.
   — Что ж, вы показали?
   — Нет. Надо летом отучить Лидию от этих наивностей…
   — Зачем же отучить? Наивные девочки, которых все занимает, веселит, и слава богу, что занимают ботинки, потом займут их деревья и светы на вашей даче… Вы и там будете мешать им?
   — О нет, светы, деревья — кто ж им будет мешать в этом? Я только помешала им видеть мои ботинки: это не нужно, лишнее.
   — Разве можно жить без лишнего, без ненужного?
   — Кажется, вы сегодня опять намерены воевать со мной? — заметила она.Только, пожалуйста, не громко, а то тетушки поймают какое-нибудь слово и захотят знать подробности: скучно повторять.
   — Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
   — Если б ma tante услыхала вас на этом слове… «отступления от правил»… — заметила Софья.
   — Сейчас бы сказала: пожалуйста, пожалуйста! — досказал Райский. — А вы что скажете? — спросил он. — Обойдитесь хоть однажды без «ma tante»! Или это ваш собственный взгляд на отступления от правил, проведенный только через авторитет ma tante[20]?
   — Вы, по обыкновению, хотите из желания девочек посмотреть ботинки сделать важное дело, разбранить меня и потом заставить согласиться с вами… да?
   — Да, — сказал Райский.
   — Что у вас за страсть преследовать мои бедные правила?
   — Потому что они не ваши.
   — Чьи же?
   — Тетушкины, бабушкины, дедушкины, прабабушкины, прадедушкины, вон всех этих полинявших господ и господ в робронах, манжетах…
   Он указал на портреты.
   — Вот видите, как много за мои правила, — сказала она шутливо.
   — А за ваши?..
   — Еще больше! — возразил Райский и открыл портьеру у окна.
   — Посмотрите, все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все эти живые, не полинявшие люди — все за меня! Идите же к ним, кузина, а не от них назад! Там жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь кладбище.
   — По крайней мене можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume[21]: какие это их правила, — она указала на улицу, — в чем они состоят, и отчего то, чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять на другое, которым живут…
   — В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах. в примерах, читаю… а все не расскажу.
   — Кто ж виноват, — я?
   — Вы, кузина; чего другого, а рассказывать я умею. Но вы непоколебимы, невозмутимы, не выходите из своего укрепления… и я вам низко кланяюсь.
   Он низко поклонился ей. Она смотрела на него с улыбкой.
   — Будем оба непоколебимы: не выходить из правил, кажется, это все… — сказала она.
   — Не выходить из слепоты — не бог знает, какой подвиг!.. Мир идет к счастью, к успеху, к совершенству…
   — Но ведь я…совершенство, cousin? Вы мне третьего дня сказали и даже собрались доказать, если б я только захотела слушать…
   — Да, вы совершенны, кузина; но ведь Венера Милосская, головка Греза, женщины Рубенса — еще совершеннее вас. Зато… ваша жизнь, ваши правила… куда как несовершенны!
   — Что же надо делать, чтоб понять эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена была сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об этом зашла речь.
   — Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с жизни тоже, и смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
   — Cousin! — с улыбкой за резкость выражения вступилась Софья за предков.
   — Да, да, — задорно продолжал Райский, — они лгут. Вот посмотрите, этот напудренный старик с стальным взглядом, — говорил он, указывая на портрет, висевший в простенке, — он был, говорят, строг даже к семейству, люди боялись его взгляда… Он так и говорит со стены: «Держи себя достойно», чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!…» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии… Боже сохрани от mesalliance[22]! А сам — кого удостоивал или кого не удостаивал сближения с собой? «Il faut bien placer ses affections!»[23] — говорит он на своем нечеловеческом наречии, высказывающем нечеловеческие понятия. А на какие affections разбросал сам свою жизнь, здоровье? Положил ли эти affections[24] на эту сухую старушку, с востреньким носиком, жену свою?.. — Райский указал на другой женский портрет. — Нет, она смотрит что-то невесело, глаза далеко ушли во впадины: это такая же жертва хорошего тона, рода и приличий… как и вы, бедная, несчастная кузина…
   — Cousin, cousin! — с усмешкой останавливала его Софья.
   — Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
   — Cousin, пойдемте в гостиную: я не сумею ничего отвечать на этот прекрасный монолог… Жаль, что он пропадет даром! — чуть-чуть насмешливо заметила она.
   — Да, — отвечал он, — предок торжествует. Завещанные им правила крепки. Он любуется вами, кузина: спокойствие, безукоризненная чистота и сияние окружают вас, как ореол…
   Он вздохнул.
   — Все это лишнее, ненужное, cousin! — сказала она, — ничего этого нет. Предок не любуется на меня, и ореола нет, а я любуюсь на вас и долго не поеду в драму: я вижу сцену здесь, не трогаясь с места… И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
   Он задумался, и сам мысленно глядел на себя и улыбнулся.
   — Это правда, я глуп, смешон, — сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно, — может быть, я тоже с корабля попал на бал… Но и Фамусовы в юбке! — он указал на теток. — Ежели лет через пять, через десять…
   Он не досказал своей мысли, сделал нетерпеливый жест рукой и сел на диван.
   — О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
   — Да, с вами напрасно, это правда, кузина! Предки ваши…
   — И ваши тоже: у вас тоже есть они.
   — Предки наши были умные, ловкие люди, — продолжал он, — где нельзя было брать силой и волей, они создали систему, она обратилась в предание — и вы гибнете систематически, по преданию, как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
   — Послушайте, m-r Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере, отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы и иногда наводите на всех скуку…
   — И на вас тоже?
   — Нет, не шутя, мне жаль вас…
   — Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя.
   — Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу. — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
   — Во-вторых, нужно…
   Он встал, заглянул в гостиную, подошел тихо к ней и тихо, но внятно сказал:
   — Любить!
   — Voila le grand mot![25] — насмешливо заметила она.
   Оба молчали.
   — Вы, кажется, и их упрекали, зачем они не любят, — с улыбкой прибавила она, показав головой к гостиной на теток.
   Райский махнул с досадой на теток рукой.
   — Вы будто лучше теток, кузина? — возразил он. — Только они стары, больны, а вы прекрасны, блистательны, ослепительны…
   — Merci, merci, — нетерпеливо перебила она с своей обыкновенной, как будто застывшей улыбкой.
   — Что же вы не спросите меня, кузина, что значит любить, как я понимаю любовь?
   — Зачем? Мне не нужно это знать.
   — Нет, вы не смеете спросить!
   — Почему?
   — Они услышат. — Райский указал на портреты предков. — Они не велят… — Он указал в гостиную на теток.
   — Нет он услышит! — сказала она, указывая на портрет своего мужа во весь рост, стоявший над диваном, в готической золоченой раме.
   Она встала, подошла к зеркалу и задумчиво расправляла кружево на шее.
   Райский между тем изучал портрет мужа: там видел он серые глаза, острый, небольшой нос, иронически сжатые губы и коротко остриженные волосы. рыжеватые бакенбарды. Потом взглянул на ее роскошную фигуру, полную красоты, и мысленно рисовал того счастливца, который мог бы, по праву сердца, велеть или не велеть этой богине.
   «Нет, нет, не этот! — думал он, глядя на портрет, — это тоже предок, не успевший еще полинять; не ему, а принципу своему покорна ты…»
   — Вы так часто обращаетесь к своему любимому предмету, к любви, а посмотрите, cousin, ведь мы уж стары, пора перестать думать об этом! — говорила она, кокетливо глядя в зеркало.
   — Значит, пора перестать жить… Я — положим, а вы, кузина?
   — Как же живут другие, почти все?
   — Никто! — с уверенностью перебил он.
   — Как? По-вашему, князь Пьер, Анна Борисовна, Лев Петрович… все он и…
   — Живут — или воспоминаниями любви, или любят, да притворяются…
   Она засмеялась и стала собирать в симметрию цветы, потом опять подошла к зеркалу.
   — Да, любили или любят, конечно, про себя, и не делают из этого никаких историй, — досказала она и пошла было к гостиной.
   — Одно слово, кузина! — остановил он ее.
   — О любви? — спросила она, останавливаясь.
   — Нет, не бойтесь, по крайней мере теперь я не расположен к этому. Я хотел сказать другое.
   — Говорите, — мягко сказала она, садясь.
   — Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
   — Ничего! — с удивлением сказала она. — Зачем вы хотите, чтоб со мной делались какие-то конвульсии?
   — Но ведь вы видите других людей около себя, не таких, как вы, а с тревогой на лице, с жалобами.
   — Да, вижу и жалею: ma tante, Надежда Васильевна, постоянно жалуется на тик, а папа на приливы…
   — А другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет?..