— Совсем необыкновенный ты, Борюшка, — сказала она — какой-то хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть! В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще двух комнатах, расставлялись столы с шитьем белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По утрам ходили портнихи, швеи.
   Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи — и тут только проговорилось чувство Марфеньки: она залилась обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза.
   Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфенька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
   — Я не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то не умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла, на самом конце!..
   Он поспешно утер слезу.
   — У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу… — сказал он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала.
   Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела: Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!
   На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностью, которой не замечали только Райский и Вера.
   Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты.
   У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но все это мало развлекало его.
   Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а те уж передали в гимназию.
   Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там вопроса»!
   Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».
   Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там, страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах, встречала его внутренно торжествующая Ульяна Андреевна. А его угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой «долг». Он хмурился и спешил вон.
   Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену.
   — Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги, займись мною!
   Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна.
   — Зайди, Борис Павлович, ты совсем меня забыл, — сказал он, — вон и жена жалуется…
   — А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату.
   — Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор, он не горд совсем, — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт, у него свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии.
   Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.
   — Или еще лучше, приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер, поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…
   Райский стал глядеть в другое окно.
   — Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — все мое…
   Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал он.
   Полно — так ли, Леонтий? — сказал он.
   — А как же?
   — «Вся любовь», говоришь ты?
   — Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов, патрициев — всегда хвост целый… Мне — бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли.
   — Напрасно! — сказал Райский.
   — Некогда; вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!
   — Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь этого Шарля!
   — А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать?
   — А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..
   — К моей Уленьке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу…
   — Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя проворно вон.
   К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
   Он раза два еще писал ее портрет и все не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.
   — Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она.
   — Хорошо, после, после! — отделывался он.
   Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди — все это надоедало Райскому и Вере — и оба искали, он — ее, а она — уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет «как дух» в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.

XX

   «Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра, или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам не способен испытывать страсть!»
   Между тем Вера не шла у него с ума.
   — Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… — шептал он.
   Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты.
   Он подошел к окну.
   — Вера, можно прийти к тебе? — спросил он.
   — Можно, только не надолго.
   — Вот уж и не надолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно — и прогнала бы, — сказал он, войдя и садясь напротив. — Отчего же не надолго?
   — Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович…
   — Это священник?
   — Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять.
   — Вот и я бы пришел.
   Она молчала.
   — Или не надо?
   — Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит все время.
   — Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.
   — Что это, не письма ли?
   — Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет.
   Она написала несколько слов и запечатала.
   — Послушайте, брат, — закричите кого-нибудь в окно.
   Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки.
   — А другую записку? — спросил Райский.
   — Еще успею.
   — А! Значит, секрет!
   — Может быть!
   — Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня?
   — Если будут, так будут всегда.
   — Если б ты знала меня короче — ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть.
   — Зачем?
   — Так нужно — я люблю тебя.
   — А мне не нужно…
   — Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен.
   — Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас.
   — И даже позволила любить себя…
   — Я пробовала запретить — что же вышло?
   — И ты решилась махнуть рукой?
   — Да, оставить вам на волю, думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…»
   — Какая, однако, ты хитрая! — сказал он, глядя на нее лукаво — А зачем остановила меня, когда я хотел уехать?
   — Не уехали бы: история с чемоданом мне все рассказала.
   — Так ты думаешь, страсть прошла?
   — Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист, влюбляетесь во всякую красоту…
   — Пожалуй, в красоту более или менее, но ты — красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние…
   — Это вы уже все говорили — и это нехорошо.
   — Отчего нехорошо?
   — Нехорошо!
   — Да почему?
   — Потому что… преувеличенно… следовательно — ложь.
   — А если правда, если я искренен?
   — Еще хуже.
   — Почему?
   — Потому что безнравственно.
   — Вот тебе раз! Вера!.. Помилуй! ты точно бабушка!
   — Да, на этот раз я на ее стороне.
   — Безнравственно!
   — Безнравственно: вы идете по следам Дон Жуана: но ведь и тот гадок…
   — Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип chef d'oeuvre[140] между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, все более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы… Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины…
   — Может быть, брат, я не понимаю Дон Жуана; я готова верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?
   — Нет, не знаю.
   — Ах, вы все еще надеетесь! — сказала она с удивлением.
   — Я тебе сказал, что во мне не может умереть надежда, пока я не узнаю, что ты не свободна, любишь кого-побудь…
   — Хорошо, брат, положим, что я могла бы разделить вашу страсть — тогда что?
   — Как что? Обоюдное счастье!
   — Вы уверены, что могли бы дать его мне?
   — Я — о боже, боже! — с пылающими глазами начал он, — да я всю жизнь отдал бы — мы поехали бы в Италию — ты была бы моей женой…
   Она поглядела на него несколько времени.
   — Сколько раз вы предлагали женщинам такое счастье? — спросила она.
   — Бывали, конечно, встречи, но такого сильного впечатления никогда…
   — Скажите еще, сколько раз говорили вы вот эти самые слова: не каждой ли женщине при каждой встрече?
   — Что ты хочешь сказать этими вопросами, Вера? Может быть, я говорил и многим, но никогда так искренне…
   Она глядела на него, а он на нее.
   — Кто тебя развил так, Вера? — спросил он.
   — Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне счастье на полгода, на год, может быть больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как себе хочу! Сознайтесь, что так?
   — Почему ты знаешь это? Зачем так судишь меня легко? Откуда у тебя эти мысли, как ты узнала ход страстей?
   — Я хода страстей не знаю, но узнала немного вас — вот и все.
   — Что ж ты узнала и от кого?
   — От вас самих.
   — От меня? Когда?
   — Какая же у вас слабая память! Не вы ли рассказывали, как вас тронула красота Беловодовой и как напрасно вы бились пробудить в ней… луч… или ключ… или… уж не помню, как вы говорили, только очень поэтически.
   — Беловодова! Это — статуя, прекрасная, но холодная и без души. Ее мог бы полюбить разве Пигмалион.
   — А Наташа?
   — Наташа! Разве я тебе говорил о Наташе?
   — Забыли!
   — Наташа была хорошенькая, но бесцветная, робкая натура. Она жила, пока грели лучи солнца, пока любовь обдавала ее теплом, а при первой невзгоде она надломилась и зачахла. Она родилась, чтоб как можно скорее умереть.
   — А о Марфеньке что говорили? Чуть не влюбились!
   — Это все так, легкие впечатления, на один, на два дня… Все равно, как бы я любовался картиной… Разве это преступление — почувствовать прелесть красоты, как теплоты солнечных лучей, подчиниться на неделю-другую впечатлению, не давая ему серьезного хода?..
   — А самое сильное впечатление на полгода? Так?
   — Нет, не так. Если б, например, ты разделила мою страсть, мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились… Стало быть — на всю жизнь. Идеал полного счастья у меня неразлучен с идеалом семьи…
   — Послушайте, брат. Вспомните самое сильное из ваших прежних впечатлений и представьте, что та женщина, которая его на вас сделала, была бы теперь вашей женой…
   — Кто тебя развивает, ты вот что скажи? А ты все уклоняешься от ответа!
   — Да вы сами. Я все из ваших разговоров почерпаю.
   — Ты прелесть, Вера, ты наслаждение! у тебя столько же красоты в уме, сколько в глазах! Ты вся — поэзия, грация, тончайшее произведение природы! — Ты и идея красоты, и воплощение идеи — и не умирать от любви к тебе? Да разве я дерево! Вон Тушин, и тот тает…
   Она сделала движение.
   — Оставим это. Ты меня не любишь, еще немного времени, впечатление мое побледнеет, я уеду, и ты никогда не услышишь обо мне. Дай мне руку, скажи дружески, кто учил тебя, Вера, — кто этот цивилизатор? Не тот ли, что письма пишет на синей бумаге?.. — Может быть — и он. Прощайте, брат, вы кстати напомнили. Мне надо писать…
   — И вот счастье где: и «возможно» и «близко», а не дается! — говорил он.
   — Вы можете быть по-своему счастливы и без меня, с другой…
   — С кем, скажи! Где они, эти женщины!..
   — А те, кто отдает внаймы сердце на месяц, на полгода, на год, — а не со мной! — прибавила она.
   — И ты не веришь мне, и ты не понимаешь! Кто же поверит и поймет?
   Он задумался, а она взяла бумагу, опять написала карандашом несколько слов и свернула записку.
   — Не позвать ли Марину? — спросил он.
   — Нет, не надо.
   Она спрятала записку за платье на грудь, взяла зонтик, кивнула ему и ушла.
   Райский, не сказавши никому ни слова в доме, ушел после обеда на Волгу, подумывая незаметно пробраться на остров, и высматривал место поудобнее, чтобы переправиться через рукав Волги. Переправы тут не было, и он глядел вокруг, не увидит ли какого-нибудь рыбака.
   Он прошел берегом с полверсты и, наконец, набрел на мальчишек, которые в полусгнившей, наполненной до половины водой лодке удили рыбу. Они за гривенник с радостью взялись перевезти его и сбегали в хижину отца за веслами.
   — Куда везти? — спросили они.
   — Все равно, причаливайте, где хотите.
   — Вон там можно выйти, — указывал один.
   — Вон-вось где: тут барин с барыней недавно вылазили..
   — Какой барин?
   — Кто их знает! С горы какие-то!
   Райский вышел из лодки и стал смотреть.
   «Не Вера ли?» — думал он. Если она — он сейчас узнает ее тайну… У него забилось сердце. Он шел в осоке тихо, осторожно, боясь кашлянуть. Вдруг он услышал плеск воды, тихо раздвинул осоку и увидел… Ульяну Андреевну.
   Она, закрытая совсем кустами, сидела на берегу, с обнаженными ногами, опустив их в воду, распустив волосы, и, как русалка, мочила их, нагнувшись с берега. Райский прошел дальше, обогнул утес: там, стоя по горло в воде, купался m-r Шарль.
   Райский, не замеченный им, ушел и стал пробираться, через шиповник, к небольшим озерам, полагая, что общество, верно, расположилось там. Вскоре он услышал шаги неподалеку от себя и притаился. Мимо его прошел Марк.
   Райский окликнул его.
   — А, здравствуйте, — сказал Волохов, — от кого вы тут прячетесь?
   — Я не прячусь… иначе бы не остановил вас.
   — Да вы не от меня прячетесь, а от кого-нибудь другого. Признайтесь, вы ищете вашу красавицу-сестру? Нехорошо, нечестно: проиграли пари и не платите…
   — Вы почем знаете, что она здесь?
   — Я пошел было уток стрелять на озеро, а они все там сидят. И поп там, и Тушин, и попадья, и… ваша Вера, — с насмешкой досказал он. — Подите, подите туда.
   — Я не хочу, я не туда шел.
   — Не стыдитесь меня, я все вижу. Вы хотели робко посмотреть на нее издали — да? Вам скучно, постыло в доме, когда ее нет там.
   — Какой вздор! я просто гулял…
   — Давайте триста рублей!
   Райский пошел опять туда, где оставил мальчишек. За ним шел и Марк. Они прошли мимо того места, где купался Шарль. Райский хотел было пройти мимо, но из кустов, навстречу им, вышел француз, а с другой стороны, по тропинке, приближалась Ульяна Андреевна, с распущенными, мокрыми волосами.
   Оба хотели спрятаться, но Марк закричал им:
   — Charme de vous voir tous les deux![141] честь имею рекомендоваться!
   M-r Шарль вышел из-за кустов.
   — M-r Райский! M-r Шарль! — представлял насмешливо их Марк друг другу.
   — Ульяна Андреевна! пожалуйте сюда, не прячьтесь! ведь видели: все свои лица, не бойтесь!
   — Никто не боится! — сказала она, выходя нехотя и стараясь не глядеть на Райского.
   — И оба мокрые! — прибавил Волохов.
   — Самый неприятный мужчина в целом свете! — с крепкой досадой шепнула Ульяна Андреевна Райскому про Марка.
   — Ну, прощайте, я пойду, — сказал Марк. — А что Козлов делает? Отчего не взяли его с собой проветрить? Ведь и при нем можно… купаться — он не увидит. Вон бы тут под деревцом из Гомера декламировал! — заключил он и, поглядевши дерзко на Ульяну Андреевну и на m-r Шарля, ушел.
   — Il faut que je donne une bonne lecon a ce mauvais drole![142] — хвастливо сказал m-r Шарль, когда Марк скрылся из вида.
   Потом все воротились домой.
   — Ну, вот, я тебе очень благодарен, — говорил Козлов Райскому, — что ты прогулялся с женой…
   — На этот раз благодари вот m-r Шарля! — сказал Райский.
   — Merci, merci, m-r Charles!
   — Bien, tres bien, cher collegue![143] — отвечал Шарль, трепля его по плечу.
 
 
   Райский пришел домой злой, не ужинал, не пошутил с Марфенькой, не подразнил бабушку и ушел к себе. И на другой день он сошел такой же мрачный и недовольный.
   Погода была еще мрачнее. Шел мелкий, непрерывный дождь. Небо покрыто было не тучами, а каким-то паром. На окрестности лежал туман.
   Вера была тоже не весела. Она закутана была в большой платок и на вопрос бабушки, что с ней, отвечала, что у ней был ночью озноб.
   Посыпались расспросы, упреки, что не разбудила, предложения — напиться липового цвета и поставитъ горчичники. Вера решительно отказалась, сказав, что чувствует себя теперь совсем здоровою.
   Все трое сидели молча, зевали или перекидывались изредка вопросом и ответом.
   — Вы были тоже на острове? — спросила Вера Райского.
   — Да, — ты почем знаешь?
   — Я слыхала, как Егор жаловался кому-то на дворе, что платье все в глине да в тине у вас — насилу отчистил: «Должно быть, на острове был», — говорил он.
   — Ты все слышишь! — заметил он. — Я был не один; Марк был, еще жена Козлова…
   — Вот нашел с кем гулять! У ней есть провожатый, — сказала бабушка, — m-r Шарль.
   — И он был.
   Опять замолчали и уже собирались разойтись, как вдруг явилась Марфенька.
   — Ах, бабушка, как я испугалась! страшный сон видела! сказала она, еще не поздоровавшись. — Как бы не забыть!
   — Какой такой, расскажи. Что это ты бледная сегодня?
   — Рассказывай скорей! — говорил Райский. — Давайте сны рассказывать, кто какой видел. И я вспомнил свой сон: странный такой! Начинай, Марфенька! Сегодня скука, слякоть — хоть сказки давайте сказывать!
   — Сейчас, сейчас, погодите, через пять минут приедет Николай Андреич, я при нем расскажу.
   — Уж и через пять минут! — сказала бабушка, — почем ты знаешь? Дожидайся! он еще спит!
   — Нет, приедет — я ему велела! — кокетливо возразила Марфенька. — Нынче крестят девочку в деревне, у Фомы: я обещала прийти, а он меня проводит…
   — Так ты для деревенских крестин новое барежевое платье надела, да еще в этакий дождь! Кто тебя пустит? скинь, сударыня!
   — Скину, бабушка, я надела только примерить.
   — Ведь уж примеривали!
   — Оставьте ее, бабушка, она жениху хочет показаться в новом платье.
   Марфенька покраснела.
   — Вот вы какие! я совсем не для того! — с досадой сказала она, что угадали, — пойду, сейчас скину…
   Райский удержал ее за руку; она вырвалась, и только отворила дверь, как навстречу ей явился Викентьев и распростер руки, чтоб не пустить ее.
   — Идите скорей — зачем опоздали? — говорила она, краснея от радости и отбиваясь, когда он хотел непременно поцеловать у ней руку.
   — Что это у вас за гадкая привычка целовать в ладонь? — заметила она, отнимая у него руки, — всю руку изломаете!
   — Ладонь такая тепленькая у вас, душистая, позвольте…
   — Подите прочь! Вы еще с бабушкой не поздоровались!
   Он поцеловал у бабушки руку, потом комически раскланялся с Райским и с Верой.
   — Рассказывайте, что видели во сне, — сказал ему Райский,скорее, скорее!
   — Нет, я прежде расскажу! — перебила Марфенька.
   — Нет, позвольте, я видел отличный сон, — торопился сказать Викентьев, — будто я…
   — Нет, дайте мне рассказать, — говорила Марфенька.
   — Позвольте, Марфа Васильевна, а то забуду, — силился он переговорить ее, — ей-богу, я было и забыл совсем: будто я иду.
   Она зажала ему рот рукой.
   — По порядку, по порядку! — командовал Райский, — слово за Марфенькой. Марфа Васильевна, извольте!
   — Я будто, бабушка… Послушай, Верочка, какой сон! Слушайте, говорят вам, Николай Андреич, что вы не посидите!.. На дворе будто ночь лунная, светлая, так пахнет цветами, птицы поют…
   — Ночью? — сказал Викентьев.
   — Соловьи все ночью поют! — заметила бабушка, взглянув на них обоих.
   Марфенька покраснела.
   — Вот теперь сбили с толку — я и не стану рассказывать!
   — Нет, нет, говори, говорите!
   — Ну, вот птицы…
   — Птицы не поют ночью…
   — Опять вы, Николай Андреич! не стану — вам говорят! А вот он ночью, бабушка, — живо заговорила она, указывая на Викентьева, — храпит
   — Ты почем знаешь?
   — Марина сказывала — она от Семена слышала…
   — Это от золотухи: надо пить аверину траву, — заметила Татьяна Марковна.
   — Я боюсь, кто храпит. Если б знала прежде, так бы…
   Она вдруг замолчала.
   — Что ж ты остановилась? — спросил Райский, — можно свадьбу расстроить. В самом деле, если он тебе будет мешать спать по ночам…
   Марфенька покраснела, как вишня, и бросилась вон.
   — Полно тебе, Борюшка! видишь, она договорилась до чего, да и сама не рада!
   Викентьев догнал Марфенъку и привел назад.
   — Я буду на ночь нос ватой затыкать, Марфа Васильевна, — сказал он.
   Марфеньку усадили и заставили рассказывать сон.
   — Вот будто я тихонько вошла в графский дом, — начала она, — прямо в галерею, где там статуи стоят. Вошла я и притаилась, и смотрю, как месяц освещал их все, а я стою в темном углу: меня не видать, а я их всех вижу. Только я стою, не дышу, все смотрю на них. Все переглядела — и Геркулеса с палицей, и Диану, и потом Венеру, и еще эту с совой, Минерву… И старика, которого змеи сжимают… как бишь его зовут… Только вдруг!.. (Марфенька сделала испуганное лицо и оглядывалась по сторонам) — и теперь даже страшно — так живо представилось.
   — Ну, что вдруг? — спросила бабушка.
   — Страшно, бабушка. Вдруг будто статуи начали шевелиться. Сначала одна тихо, тихо повернула голову и посмотрела на другую, а та тоже тихо разогнула и не спеша притянула к ней руку: это Диана с Минервой. Потом медленно приподнялась Венера — и не шагая… какой ужас!.. подвинулась, как мертвец, плавно к Марсу, в каске… Потом змеи, как живые, поползли около старика! он перегнул голову назад, у него лицо стали дергать судороги, как у живого, я думала, сейчас закричит! И другие все плавно стали двигаться друг к другу, некоторые подошли к окну и смотрели на месяц… Глаза у всех каменные, зрачков нет… Ух!
   Она вздрогнула.
   — Да это поэтический сон — я его запишу! — сказал Райский.