На конюшне двадцать лошадей: одни в карету барыни, другие в коляску барину; то для парных крошек, то в одиночку, то для большой коляски — детей катать, то воду возить; верховые для старшего сына, клеппер для младших и, наконец, лошачок для четырехлетнего.
   Комнат в доме сколько! учителей, мамзелей, гувернанток, приживалок, горничных… и долгов на доме сколько!
   Татьяну Марковну и Райского все встретили шумно, громко, человеческими голосами, собачьим лаем, поцелуями, двиганьем стульев и сейчас начали кормить завтраком, поить кофе, потчевать ягодами.
   Побежали в кухню и из кухни лакеи, девки, — как бабушка ни отбивалась от угощенья..
   Райского окружили сверстники, заставили его играть, играли сами, заставили рисовать, рисовали сами, привели француза-учителя.
   — Vous avez du talent, monsieur, vraiment![27] — сказал тот, посмотрев его рисунок.
   Райский был на седьмом небе.
   Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
   С приятным волнением и задумчиво ехал оттуда Райский.
   Ему бы хотелось домой; но бабушка велела еще повернуть в какой-то переулок.
   — Куда, бабушка? Пора домой, — сказал Райский.
   — Вот еще к старичкам Молочковым заедем, да и домой.
   — Чем же они замечательны?
   — Да тем,что они… старички.
   — Ну, вот, старички! — с неудовольствием проговорил
   Райский, под впечатлением от живой картины предводительского дома и поцелуя Полины Карповны.
   — Почтенные такие, — сказала бабушка, — лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей у них, ни родных! Дремлют да живут!
   — Старички! — с неудовольствием говорил Райский.
   — Что морщишься: надо уважать старость!
   В самом деле, муж и жена, к которым они приехали, были только старички, и больше ничего. Но какие бодрые, тихие, задумчивые, хорошенькие старички!
   Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга, и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными сторами. И в жизни, должно быть, хорошо!
   Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не верил их словам, что она была первая красавица в губернии, а он — молодец, и сводил, будто, женщин с ума.
   Он поиграл и им, по настоянию бабушки, и унес какое-то тихое воспоминание, дремлющую картину в голове об этой давно и медленно ползущей жизни.
   Но Армида и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался.
   Перед ним носится какая-то картина; он стыдливо и лукаво смеется, кого-то ловит руками, будто обнимает, и хохочет в диком опьянении…

ХII

   В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец.
   Все это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности.
   Вглядевшись пытливо в каждого профессора, в каждого товарища, как в школе, Райский от скуки, для развлечения, стал прислушиваться к тому, что говорят на лекции.
   Как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.
   Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь.
   Один он, даже с помощию профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.
   Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о них, и у «первых учеников» явились в руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью товарищем, Козловым.
   Этот Козлов, сын дьякона, сначала в семинарии, потом в гимназии и дома — изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю жизнь, а современной почти не замечал.
   Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней жизни.
   Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.
   Райский унес кое-что оттуда и ускользнул, оставив Козлову свою дружбу, а у себя навсегда образ его простой, младенческой души.
   От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
   А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «о древних русских деньгах», или «о движении народов с севера на юг».
   Он, вместо того чтоб рассуждать, вглядывается в движение народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа, точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют все на пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо, что может нарисовать, но не знает, как «рассуждать» об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно?
   Летом любил он уходить в окрестности, забирался в старые монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в русскую старину.
   Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все рвало к себе в гости, смотреть на их жизнь.
   Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около: он очнется — перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух.
   Райский начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил, что он талант.
   Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его, «как надежду», ходили с ним толпой.
   Райский и кружок его падали только на репетициях и на экзаменах, они уходили тогда на третий план и на четвертую скамью.
   На первой и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты.
   Они холодно смотрели на кружок, определили Райского словом «романтик», холодно слушали или вовсе не слушали его стихи и прозу и не ставили его ни во что.
   Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращяясь ни к одними исключительно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и всякие дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.
   Товарищи Райского показали его стихи и прозу «гениальным» профессорам, «пророкам», как их звал кружок, хвостом ходивший за ними.
   — Ах, Иван Иваныч! Ах, Петр Петрович! Это гении, наши светила! — закатывая глаза под лоб, повторяли восторженно юноши.
   Один из «пророков» разобрал стихи публично на лекции и сказал, что «в них преобладает элемент живописи, обилие образов и музыкальность, но нет глубины и мало силы» однако предсказывал, что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и советовал «беречь и лелеять музу», то есть заняться серьезно.
   Райский, шатаясь от упоения, вышел из аудитории, и в кружке, по этому случаю, был трехдневный рев.
   Другой «пророк» прочел начало его романа и пригласил Райского к себе.
   Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров.
   — Готовьте серьезным изучением ваш талант, — сказал ему профессор, — у вас есть будущность.
   Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
   Переходил он из курса в курс с затруднениями, все теряясь и сбиваясь на экзаменах. Но его выкупала репутация будущего таланта, несколько удачных стихотворений и прозаические взмахи и очерки из русской истории.
   — Вы куда хотите поступить на службу? — вдруг раздался однажды над ним вопрос декана. — Через неделю вы выйдете. Что вы будете делать?
   Райский молчал.
   — Какое звание изберете? — спросил опять тот.
   «Я… художником хочу быть…» — думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал.
   — Я… стихи буду писать.
   — Но ведь это не звание: это так… между прочим, — заметил декан.
   И повести тоже… — сказал Райский.
   — И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впоследствии, когда талант выработается. А звание… звание, я спрашиваю?
   — Сначала я пойду на военную службу, в гвардию, а потом в статскую, в прокуроры… в губернаторы… — отвечал Райский.
   Декан улыбнулся.
   — Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! — сказал он. — Вы да Леонтий Козлов только не имеете ничего в виду, а прочие все имеют назначение.
   Когда Козлова спрашивали, куда он хочет, он отвечал: «В учителя куда-нибудь в губернию», — и на том уперся.

XIII

   В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и не русских «Армад», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
   В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления.
   Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
   Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб осмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
   Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда — сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
   Они — не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты.
   Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.
   Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы свой характер, свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и доброго пути, или она утратит цену в глазах поклонников, потеряв свободу понятий и нравов.
   Жизнь ее — вечная игра в страсти, цель — нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди — это состариться и стать ненужной.
   Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна — смотря по роли, по моменту.
   Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастие, спокойствие человека, не говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее призвание.
   Ее должна окружать бесконтрольная роскошь. Желаний она не должна успевать иметь.
   Квартира у нее — храм, но походящий на выставку мебели, дорогих безделиц. Вкус в убранстве принадлежит не хозяйке, а мебельщику и обойщику.
   Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус — в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.
   Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя — они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.
   Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг — нет в ее квартире.
   Она живет — как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет у нее друзей — ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.
   Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок от пестроты.
   Пустой, не наполненный день, вечер — без суеты, выездов, театра, свиданий — страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы призрак будущего,..
   Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы — и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.
   Накупать брильянтов, конечно, не самой — (это все, что есть неподдельного в ее жизни), — нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
   Широкая затея — это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне.
   Идеал мужчины у нее — прежде всего homme genereux, liberal[28], который «благородно» сыплет золото, потом compte prince[29] и т. п. Понятия об уме, чести, нравах — свои, особенные.
   Уродство в мужчине — это экономия, сдержанность, порядок. Скупой в ее глазах — изверг.
   Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывший молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись.
   Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно снились то Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки скрипки.
   Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства.
   Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, — и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
   Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два таких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
   В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся…
   Наконец вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.
   Он сконфузился и очнулся.
   Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
   Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.
   Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано — и забудется.
   Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов.
   Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу.
   — У вас есть талант, где вы учились? — сказали ему,только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен!
   Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И все уже взрослые.
   Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали… с бюстов.
   Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.
   Райский иришел через месяц — и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.
   Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешенный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… все.
   Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается…
   Потом вдруг опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется…
   Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.
   Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы выбросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
   Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь».
   Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.
   Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а все копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.
   Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.
   Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.
   — Что это за блин? — сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
   — Это вы делали? — спросил он, указав на голову Гектора.
   — Я-с.
   — И это вы? — профессор указал на Андромаху.
   — Тоже я-с.
   — А это? — спрашивал тот, указывая на ребенка.
   — Я же.
   — Не может быть: это двое делали, — отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: — Иван Иванович!
   Пришел Иван Иванович, какой-то художник.
   — Посмотри!
   Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.
   — Что ты видишь? — спросил профессор.
   — Что? — сказал тот, — это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне?.. Да, голова… мм, а убо не на месте. Кто это?
   Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.
   — Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор вьшрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…
   Он обнажил и показал колено, потом руку.
   — Вы не умеете рисовать, — сказал он, — вам года три надо учиться с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
   — Я, — сказал Райский.
   Профессор пожал плечами. s109 И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем…»
   «Все учитесь: со временем!» — думал Райский. А ему бы хотелось — не учась — и сейчас.
   Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
   Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
   В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.
   — Я все думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? — спросил он.
   — Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое мы говорили?.. Ах, да! — припомнила она. — Вы что-то меня спрашивали.
   — И вы что-то мне обещали.
   — Что же?
   — Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь…
   — Все это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine…
   — Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…
   — Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.
   — Ему после всех! — весело заметил Райский. — А вы когда узнали?
   — В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали?..
   — Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…
   — Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала, и папа тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять или в дурную погоду ездили в коляске…
   — Как вы шалили, резвились? расскажите…
   — Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, и он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chasse en avant, chasse a gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…[30] После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… — она засмеялась, — язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую, — и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.