8

   Если бы сейчас жил Гомер или безымянный автор «Слова о полку Игореве», они бы моментально оживили какую-нибудь из петербургских статуй и заставили бы ее рассказать о том, как, не прерываясь, течет бытие на Невском или на Литейном, начиная с Пушкина и Гоголя и до наших дней. Современное искусство разучилось изображать долго длящуюся непрерывность, оно смотрит на мир не глазами рода, а только индивида с его короткой памятью и еще более короткой жизнью. Но иногда у меня появлялось странное и совсем нечеловеческое желание увидеть бытие как бы сквозь увеличительное стекло и почувствовать время, словно оно превратилось в музыку.
   Но и сейчас существуют люди, в которых больше от рода и общества, чем от индивидуума. К такому высокому сорту людей принадлежит Гоша – подросток-почтальон. Он знает по имени и отчеству всех обитателей квартала, который он обслуживает. С каким счастливым лицом он несет пенсии старушкам, словно он сам создал эти помятые бумажки, способные реализовать скромные желания, волшебно превратившись в хлеб, в масло или в крупу.
   Не замечая ящика для газет и писем, Гоша стучит в дверь мастерской. Он хочет посмотреть, как идет моя работа. Он знает, что в позапрошлом году я ездил на Байкал и привез множество эскизов, где пытался передать бездонную глубину и прозрачность с помощью бессильно и слишком узкопрофессионально глядящих на мир красок. Еще, пожалуй, больше, чем Байкал, Гошу интересовал лес. В этом лесу когда-то рубил деревья и охотился на пушных зверей мой дед.
   Разнося письма – эти символы преодоленных пространств, почтальон пока еще не видел ни одного города, кроме того, в котором случай разрешил ему появиться на свет.
   И вот я начинаю рассказывать ему о карельских лесорубах и горноалтайских плотовщиках, об электросварщиках Братской ГЭС, о комбайнерах Кулундинской степи, о шахтах Кузбасса, на дно которых я спускался, когда работал над серией шахтерских портретов. Портреты ушли от меня в Томский музей, оставив по себе воспоминания, которые тщетно пытались передать довольно халтурно сделанные снимки.
   В прошлом году я пытался изобразить Гошу. Моя не слишком удачная попытка стоит в углу, покрытая пылью. Иногда Гоша достает запылившийся холст и, поставив его на стул, прислонясь к стене, подолгу смотрит на своего созданного из линий и красок двойника.
   Гошу чем-то привлекало его изображение. Чем? Может, верностью мгновения? Как ни небрежна была моя рука и кисть, но все же им удалось захватить врасплох душевное движение подростка, и вот теперь это продленное в пространстве и во времени душевное движение смущало Гошу своей длительностью.
   Поставив портрет на место, почтальон опять подходил к большому холсту, где незавершенное изображение тосковало по подлинному лесу, оставшемуся где-то в забайкальских далях, но в какой-то малой части присутствующему здесь.
   – Его еще мало, – говорил Гоша, думая вслух.
   – Чего или кого мало? – спрашивал я.
   – Леса здесь маловато. Он почти весь остался там. Не правда ли, странная фраза? Но ведь и речь тоже шла о странном.
   – Не дается, – оправдывался я, – но я умру или добьюсь.
   – – Чего добьетесь?
   – Чтобы в раме вместо холста стоял живой лес. Поезжайте на Карельский перешеек. Зайдите в какую-нибудь дачу и посмотрите в окно. Окно это тоже
   рама.
   – Нет, Гоша, ты не понял меня. Мне нужно не окно, а дверь. Волшебная дверь. Открыл – и я в лесу. Мне нужно, чтобы пространство мне выдало свою тайну. Над этим всю жизнь бился Сезанн. Но древние японские и китайские художники знали что-то о законах пространства, то, чего не знаем, о чем не догадываемся мы. Мне хотелось, чтобы в картину можно было войти, как в лес.
   – Это невозможно.
   – Людям часто хочется невозможного.
   – Не всем.
   – Конечно не всем. Вот Фаусту хотелось невозможного. И об этом написал Гете. Читал, Гоша?
   – Нет, не читал.
   Я достал с полки книгу и протянул Гоше:
   – Почитай.
   – Почитаю.
   И он уходит с книгой Гете. А я думаю о том, что произойдет от встречи гетевской мысли с мыслью подростка-почтальона, читающего на ходу адреса на конвертах и фразы газетных передовиц, когда он разносит почту.
   Книга Гете тоже похожа на адрес, но этот адрес напоминает лес, который я хочу изобразить, одев в раму бесконечность.
   Вряд ли Гоша знает что-нибудь о бесконечности. Ведь у бесконечности нет адреса. А Гоша знаком только с тем, что имеет адрес, обозначенный названием улицы и номером дома и квартиры. Но зато для него дома, мимо которых я равнодушно прохожу, населены не тенями, а живыми, хорошо знакомыми людьми.
   – Здравствуйте, Марья Архиповна, – здоровается он издали с пожилой, прихрамывающей женщиной. – Как ваш бронхит? Прошел?
   – Прошел, милый, прошел.
   Может, я зря дал Гоше книгу Гете? Ему незачем мечтать о неведомом и невозможном. Возможное, реальное, повседневное полно для него свежести и смысла. По воскресеньям он выходит в сквер, где на скамейках хмуро сидят жильцы соседних домов, играют в шахматы или забивают «козла».
   Обрывок неореалистического итальянского фильма. Но действительность всегда чем-то существенно отличается от искусства, даже самого реалистического. Чем? Может, тем, что у действительности нет режиссера, хотя люди, сидящие на скамейках и передвигающие шахматные фигуры, немножко притворяются и чуточку подыгрывают. Возле каждой шахматной доски много болельщиков. Какой-то деревенского вида дед, обутый не по сезону в валенки, тоже «болеет», хотя вряд ли разбирается в игре.
   Я тоже иногда выхожу в сквер со своим альбомом и сажусь в дальнем углу, чтобы быть не очень заметным. Мой карандаш, скользя по бумаге, пытается разгадать одну из самых глубоких загадок современного большого города. Вот собрались люди в скверике из разных квартир и домов и стараются с помощью шахматных фигур наладить связь друг с другом, создать нечто противоположное тому, что ежедневно возникает в часы пик.
   Гоша появляется то тут, то там. Его все знают, его все любят, ему все улыбаются. И тут мне приходит в голову мысль, что подросток-почтальон выполняет одну из самых важных и человечных обязанностей, он все время напоминает людям о том, что им извечно свойственно чувствовать себя связанными со всем миром.

9

   – Вам письмо, – сказал Гоша. И протянул мне конверт с таким видом, словно это он вызвал письмо из небытия, телепатически напомнив кому-то о моем существовании.
   Писала Анюта из Судака, где она проводила свой отпуск. Детским почерком описывала она безоблачное небо и сообщала, сколько стоят помидоры и виноград.
   Прочитав письмо (не разобрал только одну фразу), я бросил взгляд на незаконченный портрет Анюты, портрет, который держал стюардессу в тревожном промежутке между бытием и небытием, будто краски и кисть поленились закончить свое дело и девушка так и не сумела переступить порог, отделяющий осуществление от неосуществимого.
   – Эскиз? – спросил Гоша., – Да, – сказал я.
   И Гоша понял, что не надо больше спрашивать, а лучше оставить меня наедине с письмом.
   Я еще раз прочел письмо, стараясь в наивной информации, в сообщениях о цвете моря и о цене на помидоры, узнать истину, найти в этих случайных, женских, лишенных содержания словах сущность той, которая мне писала. Но суть ускользала, как во время сеансов, когда Анюта стояла в моей мастерской, а я лихорадочно кидал на холст краски, силясь поймать неуловимое, передать сопротивляющееся передаче.
   Впрочем, лес ведь тоже сопротивлялся. Каждый день я стоял возле этого большого холста с кистью, и мне казалось, вот-вот я сойду с ума.
   Чего я добивался, когда писал эту все еще незаконченную картину? Удастся ли мне ее когда-нибудь закончить? Для этого не хватит и ста человеческих жизней.
   Чего я хочу? Невозможного. Я хочу сам превратиться в лес, слиться без остатка с изображением, отдать все, в том числе здоровье и жизнь, этому холсту.
   Лес – какое это чудо! Какое равновесие сил нужно было создать природе, все совершенствуя и совершенствуя земное бытие в течение сотен миллионов лет, чтобы создать сосновые, еловые, березовые леса, а я пытаюсь найти живописный эквивалент этому чуду, превратив кусок холста в продолжение своих чувств.
   На днях Гоша возвратил мне книгу Гете.
   – Прочел? – спросил я.
   – Угу, – ответил он, – прочел.
   – Ну и что?
   – Такого не бывает. И не должно бывать. На этом разговор наш кончился. Я понял, что Гоша вполне удовлетворен возможным, и осуществление безмерного желания Фауста ему непонятно. Непонятно ему и мое желание воплотить себя в картину, отдав ей все без остатка, и превратиться почти в свою тень, в малую часть самого себя. Не слишком ли дорогая цена? Но как объяснить ему, что искусство, настоящее, большое искусство, этого требует.
   Требует? Да, требует, но не от каждого, не от всех. Не с каждым оно согласится пойти на эту странную сделку, на этот необыкновенный обмен, забрав (как это случилось с Ван-Гогом) у художника его силы и здоровье, но зато дав ему все, чего он желал.

10

   Анюта, я уже об этом упоминал, была символом пространства. Она сама, ее фигура, ее лицо, ее рот, произносящий слова, звучавшие как предисловие к полету, – все это было олицетворением того, что приходилось мне испытывать, когда механические силы отрывали меня от земли.
   Встречаясь с Анютой, я испытывал что-то похожее на полет. Передо мной был простор, было пространство, надевшее на себя мини-юбку, телесного цвета чулки и покрасившее свою улыбку губной помадой, доставленной не то из Лондона, не то из Парижа.
   Глядя на Анюту, шедшую со мной упругой походкой мимо деревьев Михайловского сада или сидящую рядом в двенадцатом ряду кинотеатра «Аврора», я старался определить свое положение в мире, словно обитое истертым плюшем кресло двенадцатого ряда кто-то перенес в центр разбегающейся Вселенной, туда, куда стягиваются все нити бытия.
   Она тоже, как мне казалось, немножко идеализировала меня, хотя и отличалась завидной трезвостью. Ведь она жила в куда более реальном мире, чем я, проводящий по десять часов в своей мастерской возле большого холста, все еще дразнящего меня несбыточной надеждой превратиться в чудо.
   О чем беседовали мы с Анютой? Конечно, не о симфониях Шостаковича и не о новеллах Франца Кафки. Мы беседовали о докторской колбасе, о том, почему она называется докторской, а не как-нибудь иначе. Мы вспоминали, какой ели недавно шашлык и каким чудесным оказалось пильзенское пиво, хранившее веселость и бодрость запечатанными в приятной формы бутылках. Но незначительность наших разговоров как нельзя лучше оттеняла то значительное, что олицетворяла собой Анюта, сумев весь мир превратить в себя, сразу обесценив всех других девушек – настоящих, будущих и прошлых.
   – Анюта, – спрашивал я, – где вы родились?
   – В больнице Софьи Перовской. Это почти рядом с нашим домом.
   – А мне думалось, что вы родились не на земле, а в полете, когда самолет кружил над аэродромом, все увеличивая и увеличивая скорость. Да, видно, вы родились не на земле.
   – Честное слово, в больнице Софьи Перовской. Моя мать работала телефонисткой. Тогда еще не было автоматической связи, и ей приходилось соединять и разъединять нетерпеливых людей. Нервная работенка. – А ваша работа не нервная?
   – Отчасти – да, отчасти – нет.
   Слова сами текли и текли, не нащупывая очертания того мира, который уже давно творил случай, играя с нашими чувствами и желаниями в довольно странную игру.
   То, что я, глядя на Анюту, терял всякое представление о реальности, – это было понятно и соответствовало моему характеру, а в какой-то мере и профессии. Но почему Анюта вообразила, что я – ожидающий вакансии гений, чье имя потомки будут произносить хмелея от уважения, – это было трудно понять, учитывая Анютину трезвость и знание жизни. Еще бы ей не знать жизнь, сопровождая своих современников, удобно расположившихся в креслах, висящих над бездной, и обслуживая пассажиров с дежурной улыбкой на крашеных губах, с улыбкой, явно намекавшей на какие-то особые отношения с пропастью, надевшей белоснежное, словно только что принесенное из ателье, платье, сшитое из облаков.
   Посматривая на Анюту, я догадывался, почему не удался мне ее портрет, уже отодвинутый в угол и начавший покрываться пылью. Он не удался потому, что я писал Анюту, забывая, что она не кончается там, где кончаются ее руки и ноги. Она должна сливаться с фоном. А фон она забывала захватить с собой каждый раз, когда приходила позировать ко мне в мастерскую.
   Она была продолжением самолета, поднявшегося в воздух, и синего неба, уже затосковавшего по ней и заглядывающего ко мне в окно. Я должен был на своем холсте одеть ее в платье, сшитое из облаков и занятое у бездны – самой щедрой из всех ее подруг.
   – Твоя мать работала телефонисткой?
   – Да, я тебе уже об этом говорила. Когда я была маленькая, я иногда набирала номер больницы, чтобы услышать мамин голос, и вешала, чтобы ей не мешать. Мне было странно, что ее голос служил всем и для всех она была невидимкой, а для меня мамой, приходившей усталой с ночного дежурства и сразу же ложившейся спать.
   – И у нее, и у тебя очень современная профессия.
   – А у тебя?.
   – Древнее Адама. Еще неизвестно, чему человек научился раньше – болтать, как болтаем мы с тобой, или рисовать. Рисунок искреннее слова. Ты знаешь, что сказал великий французский художник Матисс?
   – Что же он сказал?
   – Он сказал, что человек, пожелавший стать художником, должен откусить себе язык. Он считал, что великое молчание живописи глубже и содержательнее любого разговора.
   – Тогда давай немножко помолчим.
   И мы молчали, словно подражая Вселенной, которая молчала миллиарды лет, молчала до тех пор, пока не появился человек и своим словом нарушил это великое молчание.
   Минута превращалась в вечность, а вечность казалась короткой, как миг, и мы сидели рядом и пили вино, привезенное Анютой с юга в большой плетеной бутыли.
   Я не помню, кто из нас первым нарушил молчание – Анюта или я. Речь шла об Анютином соседе по квартире, оценщике из комиссионки. По словам Анюты, он был преисполнен уважения к самому себе. Ведь он знал цену не только вещам, которые люди приносили в магазин и уносили оттуда. Он знал цену не только вещам, но и людям. И когда она говорила об этих людях, которым он знал цену, она почему-то улыбалась и смотрела на меня. По-видимому, он успел оценить меня, взвесив на своих невидимых весах, когда открывал мне дверь, и точно установил, сколько я стою.

11

   Необыкновенный лес. Может быть, мне его так и назвать? Но разве лес может быть обыкновенным? Лес – всегда чудо. Уж не это ли я хотел доказать, когда часами стоял возле холста, все ожидая, что моя кисть принесет на своем кончике нечто противоречащее здравому смыслу. Но здравый смысл уже тогда остался в дураках, когда кроманьонский человек сделал первое изображение на стене Альтамирской пещеры, сумев своей гибкой линией догнать миг и проникнуть в жизнь.
   Лес, пустивший свои корни в столетия, был, как и шумевшая с ним рядом река, неуловим, он не хотел сливаться ни с мыслью, ни с чувством, отлично понимая, что нет такой мысли и такого чувства, которое было бы способно посадить в раму мир, не повредив при этом его невидимые крылья. Все дело заключалось в крыльях. Пейзажист, изображая деревья, гонит от себя мысль, что эти деревья возникли не сегодня.
   Изобразительное искусство всегда остается наедине с пространством, в котором длится все тот же миг.
   Чтобы отвлечь себя от своей работы, я уходил в другую половину мастерской. Там работал Иван Иванович Смирнов, пытавшийся с помощью жалкого букетика цветов проникнуть в другое измерение, в измерение, где навсегда задержался покой, приплывший сюда вместе с радостью неизвестно откуда.
   Волшебство не давалось Ивану Ивановичу, но он не терял надежды. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым часом он приближался на сантиметр к еще не осуществленному чуду. Он приближался на сантиметр, а впереди были бесчисленные километры. Но Иван Иванович подсчитал, что к концу жизни (а он должен прожить, как Сарьян, девяносто три года) он переступит через грань и проникнет в другое измерение, как проникли туда Сезанн, Матисс, Александр Иванов и великие мастера итальянского Возрождения.
   У скромнейшего Ивана Ивановича, отказывавшего себе во всем, была великая цель. Ради этой цели он донашивал старые вельветовые штаны, не ходил ни в кино, ни в театр, питался овсянкой, ссылаясь на застарелый гастрит, отказался от возможности завести семью, сам стирал свое белье и штопал носки. Искусство требует от художника слишком много. Смирнов это отлично понимал. Я тоже это понимал, но все-таки собирался жениться на Анюте, которая вряд ли захочет пойти на жертвы ради другого измерения, куда можно проникнуть с помощью таланта и полного отказа от материальных радостей жизни. Другое измерение – это в своем роде бог, бог ревнивый и страстный, как почти все боги.
   Настоящее искусство – это диалог художника с тем явлением или предметом, которые он изображает, Смирнов пытался заставить заговорить букет цветов, я же искал тот неведомый никому словарь, с помощью которого я бы мог понять язык деревьев, облаков, рек и приобщить себя к их дивному молчанию.
   Я был близок к озарению, к постижению той художественной истины, которая открывалась немногим, лишь тем, кто готов был пожертвовать ради этой истины всем. Но тут телефонный звонок опять отозвал меня
   от этого свидания с неведомым.
   Звонили из месткома. Аноним снова прислал заявление. Он обвиняет местком в покровительстве явной симулянтке и обещает в недалеком будущем назвать свое имя и адрес ради правды, имя и адрес, которые он пока скрывает, чтобы не помешать ей, правде, восстановить свои попранные права.

12

   Андреева на заседание не пришла. Но вместо нее явилось ее альтер эго, ее духовный двойник: я принес несколько ее картин, чтобы показать членам месткома, с какой яркой художественной индивидуальностью мы имеем дело, явно рассчитывая, что картины защитят художницу от нападок анонима, которому давно бы следовало назвать себя, обрести всю необходимую наглядность и конкретность, чтобы визуально аргументировать свои обвинения, не пряча при этом свое лицо.
   – Но Андреева тоже невидимка, – сказал кто-то из членов месткома.
   И тут начался поединок изобразительного искусства со словом, которое аноним доверил листу бумаги – этому старинному посреднику между разными инстанциями и людьми.
   Члены месткома, ознакомившись с новым заявлением, разоблачавшим странную страсть Андреевой – придавать слишком большое значение легким недомоганиям, преувеличивая их и вводя в обман легковерных врачей, – обратились к другому свидетельству, к принесенным мною картинам, не могущим, разумеется, ничего сказать о мнимых или действительных болезнях художницы, но зато способным удостоверить талант Андреевой, а заодно и просветить, как рентгеном, ее внутренний мир, ее духовное бытие.
   Картин, разумеется, было немного, но я позаботился, чтобы были представлены все жанры, вызвал такси и заставил шофера довольно долго ожидать, пока Андреева выбрала то, что считала нужным и способным передать хотя бы отчасти радость и скорбь, которую она, то радуясь, то скорбя, сумела перенести на полотно, заодно и перенеся туда значительную часть самой себя.
   Художник, как мы уже упоминали, остается художником, даже на самом прозаическом заседании. Увидев картины Андреевой, члены месткома (по крайней мере, большинство из них) забыли об анониме. Они мобилизовали все свои профессиональные знания, чтобы дать оценку искусству и таланту художницы, только что обвинявшейся в странном пристрастии с помощью справок и документов, приложенных к заявлению, уведомлять худфонд о своих уж слишком частых недомоганиях.
   И вот теперь мысль всех сидящих в прокуренной комнате пыталась перебросить логический мост между картинами Андреевой и ее поведением, связать эти два невообразимо далекие друг от друга факта.
   Кто-то тихо и задумчиво сказал, выражая, вероятно, не только свои собственные чувства:
   – Огромный талант Андреевой – это бесспорный факт. Тут доказательств не требуется. А обвинения анонима – это еще не факт.
   И все присутствующие поняли, что трудно перебросить мост между конкретной реальностью и тем, кто хочет остаться невидимкой, настаивая на своей приверженности к истине.
   Что же касается истины, она смотрела прямо в глаза всем нам с пейзажей, портретов и натюрмортов отсутствующей художницы. В духовном смысле она была здесь в не меньшей степени, чем аноним, тоже в какой-то мере здесь присутствующий, сливший себя со своим напечатанным на машинке заявлением.
   Но аноним, как мы уже упоминали, был невидимка, он заранее обезличил и без того безликую свою мысль, отбив ее ревматическим пальцем сквозь копирку в трех экземплярах. Один из них он послал в наш местком, а два других, по всей вероятности, пронумеровал и положил в папку для бумаг, адресованных уже не конкретным людям и учреждениям, а будущему, словно у будущего будет время проверять все жалобы и кляузы, отнюдь не пожелавшие связать себя с бренностью, посягавшие на вечность.
   Кстати, о вечности тут вспомнили все, не исключая пейзажиста Шаляпина, на этот раз хмурого и озабоченного обзорной статьей о современной пейзажной живописи в журнале «Творчество», где не упомянули его имени; да, о вечности, к которой смогла пробиться Андреева сквозь все свои недомогания, сквозь свою неизвестность, пробиться почти с той же загадочной силой, какую хранил в своих залах Эрмитаж, где на многих картинах время играло в удивительную игру, непрерывно обновляя себя и чувства зрителя, пришедшего на свидание с великими образами.
   Обновление чувств испытали все, но не все нашли в себе смелость объяснить это размерами таланта и мастерства малоизвестной художницы, к тому же проходящей проверку и держащей своего рода испытание, своего рода общественный экзамен.
   И все же большинством голосов было принято решение (воздержался портретист Зверев, отличавшийся завидной осторожностью и писавший портреты только давно умерших и поэтому неспособных скомпрометировать себя людей); устроить персональную выставку Андреевой, отложив заявление анонима в особую папку, которой суждено лежать в шкафу, апеллируя к далекому будущему, а может, и к биографу Андреевой.
   Организацию выставки поручили мне. Пожалуй, первое поручение месткома, которому я обрадовался как ребенок.
   Сразу же после заседания я отправился в мастерскую Андреевой. Художницу я застал за работой. Она писала портрет Велимира Хлебникова, соединив облик поэта с образом русской природы, вписав его в осеннее мерцание березовой рощи, как умел делать только сам поэт.
   Когда мы разговаривали с Андреевой, я невольно оглядывался на холст, прислушиваясь к молчанию Хлебникова, словно он присутствовал в мастерской, нарушив законы физики и геометрии.
   Хлебников всегда возбуждал во мне острый интерес. Своим существованием он доказал, что есть люди, которые видят «сияние времени сквозь времена». Они умеют жить одновременно во всех эпохах, разгадав сокровенный смысл человеческого языка, где каждое слово – это путешественник во времени.
   – Вот то, о чем я сейчас пишу, спеша догнать свою мысль, Андреева пыталась передать на холсте с помощью цвета и линий, догоняя и перегоняя слово в его путешествии во времени. Казалось, не она, а сам Хлебников вписал себя в ветви, в осень и в речную рябь, прислушиваясь к далекому крику улетающих журавлей.
   По-видимому, Андреева постоянно чувствовала то, чего не замечают другие люди. Диалог с вещами, с миром, со стоящей за окном природой начинался рано утром, когда она приезжала на трамвае в мастерскую, и длился целый день, всегда казавшийся ей слишком коротким. Я помешал этому разговору художницы с миром. И вот теперь, теряясь и теряя спешащие слова, толковал ей что-то об анониме, об истине, которую он ищет, и о решении месткома организовать выставку.

13

   Вопреки моим ожиданиям, дом не превратился в самолет, когда Анюта перенесла свои чемоданы в мою еще недавно холостяцкую комнату. Кроме желтых нарядных чемоданов было еще овальное зеркало в очень красивой, отделанной перламутром раме, бережно хранившей Анютино прошлое, навсегда отразившееся в безмятежном, похожем на озеро стекле. Зеркало и чемоданы доставил бывший Анютин сосед по квартире, оценщик и приемщик из комиссионки, на белом «рафике», принадлежащем магазину.
   Не сразу я узнал о том, что зеркало было в буквальном смысле волшебное. Оно отбирало от меня Анюту и сразу же возвращало ее мне, тут же превратив мою стюардессу в миф, словно за отражением Анютиного лица была безмерная глубина, хранившая, как стихи Хлебникова, все прошедшие и еще не наступившие эпохи. Анюта жила в зеркале и в Зазеркалье, как Алиса из «Страны чудес». Но, пропустив ее, зеркало не пропускало меня, и мне все время казалось, что Анюты в комнате нет, а присутствует только ее тень, дразнившая мое воображение.
   Анют было много, потому что ее образ двоился, троился, четверился, всегда не совпадая с собой и со своими отражениями в волшебном зеркале. Я слышал сразу же несколько голосов, и мне казалось, что эти голоса зовут меня то из прошлого, то из будущего, словно настоящее испарилось, превратилось в свою тень в убегавшем куда-то от меня и самого себя времени.