Геннадий Гор
Геометрический лес

 
Я звал вас много раз
Сюда, в Эрцинский лес,
Чьи корни до сердец,
Вершины до небес!
 
Л. Мартынов

1

   Слово проникло в тот мир, о котором я сейчас хочу рассказать, хоть сущность его могло бы лучше передать молчание. Но прежде чем начать рассказ об удивительном, не проще ли вернуться в обычную жизнь на улицу Бармалеева, где в старом, еще петербургском доме помещалась наша мастерская? Мастерскую я делил с напарником, таким же неудачником, как и я.
   И он и я – мы вручили свою судьбу страсти, для которой человечество еще не придумало названия. И действительно, каким словом можно назвать это желание чуда, когда всем известно, что чудес не бывает? Я ждал, когда одна из моих картин превратится в мир и со мной случится то, что случилось с художником, о котором рассказывает древняя дальневосточная легенда.
   Жил художник. И он написал картину. В прекрасной долине вилась тропа, уходя в горы. Художнику так понравился пейзаж, что ему захотелось пройтись по тропинке и ощутить даль. И он вошел в свою картину и почувствовал под ногами тропу, которую сам написал. Он шел и шел все дальше и дальше, углубляясь в лес, а потом навсегда исчез за горой.
   Нет, я не хотел затеряться в поэтическом мире, созданном воображением. Я хотел вернуться, но прежде почувствовать всю реальность мечты, превратившейся в жизнь.
   Разумеется, я никому не говорил – о своем неосуществимом желании. Ведь оно было не чем иным, как метафорой, красивой мыслью, за которой пряталась обычная для художников мечта – приблизить подобие к жизни, так чудесно и странно приблизить, чтобы вдруг почувствовать, как холст превращается в лес.
   Вот уже несколько лет я писал картину, изображавшую лес. Нет, это не был лес Коро, Шишкина или Левитана – реальное подобие ими виденного. Меня томило какое-то особое желание, то самое, что, наверно, смущало наивную и древнюю душу сказочника. Мне хотелось собрать всю свежесть лесов, шум и грохот рек и воплотить все это в вечное молчание картины.

2

   Описывая жизнь художника, легко впасть в мелодраму, Чтобы избежать этого, я начну описание своей жизни с того дня, когда меня выбрали членом месткома. Или нет, к месткому я еще вернусь, а сейчас мобилизую все пластические ресурсы слова, чтобы передать жизнь человека, включенного в один ритм со своими современниками.
   Вот тут я уже ловлю себя на неточности. Все современники мои, включенные в спешащее бытие сверхиндустриальной цивилизации, не знали этого медлительного существования, которое ведал я. Я был художником, а труд художника почти не изменился со времен Леонардо. Тот же холст, натянутый на подрамник, те же кисти и краски, правда, похуже качеством и растертые не в мастерской художника, а на химической фабрике. Художнику, если он писал не по заказу, неведома была спешка. Он мог часами стоять у мольберта, ощущая покой никуда не спешащих минут, смотря на воображаемый мир через окно готовой лечь на холст мысли. В мастерской – я уже упоминал – мы работали вдвоем. Мой сосед писал цветы, словно, кроме цветов, его ничто в мире не интересовало. Он покупал букетики у старушек на Сытном рынке или у бойких молодых людей, поджидавших его в подземелье, у стеклянных дверей метро. А затем, смотря то на букетик, то на холст, он следил за странным процессом, когда появлялось подобие цветов, дразня своим полуэфемерным существованием оставшуюся на столе натуру.
   У моего соседа была привычка что-то нашептывать во время работы, нашептывать самому себе, двоясь на себя и на своего воображаемого собеседника. Воображаемый собеседник, по-видимому, состоял членом критической секции и был склонен к анализу, не очень-то высоко оценивая попытку с помощью жалкого букетика проникнуть в другое измерение, откуда был изгнан случай и где царствовала гармония.
   Что еще сказать о моем соседе? Краткие сведения о нем можно найти в библиографическом словаре, выходящем в издательстве «Искусство»:
   «Смирнов, Иван Иванович. Живописец и график. Родился в 1931 году в Вологде. Окончил Институт имени Сурикова».
   Да, окончил Институт Сурикова, но Суриковым не стал. Не стал и Серовым. Но не всем же быть Суриковыми. Против этого статистические законы жизни. Против этого гены, в которых упакована ваша судьба, запертая в больших молекулах педантичной, как фармаколог, природой. Против этого бог, чей псевдоним – случай. А если он, скромный, неопозитивистский, влюбленный в математическую логику бог, выбрал не вас и не меня, куда же идти на него жаловаться?
   Мы и не жаловались – ни я, ни Иван Иванович Смирнов, – а терпеливо ждали события, которому трудно подыскать словесный эквивалент, потому что оно состояло в дальнем родстве с чудом. Но разве не чуда ждут многие посредственные художники, больше полагаясь на случай, чем на свои творческие возможности. Ведь даже Сезанн и тот впадал в уныние, ощущая, что время течет, и течет для себя, а не для его картин, чье молчание тогда еще никому ничего не говорило. Мы тоже думали о неведомом. Смирнов хотел проникнуть в это неведомое с помощью букетика цветов, превращавшихся в свое подобие на холсте. В подобие, пока – увы! – довольно приблизительное и далекое от всей живости, и реальности натуры, Я же писал лес, мечтая о том же, о чем мечтал художник из старинной легенды, желавший убрать извечное противоречие, стоящее между искусством и жизнью.
   Еще на первом курсе художественного техникума мне полуоткрылась одна тайна. Об этой тайне напомнил мне великий Свифт. Да, каждый художник был в какой-то мере Гулливером, живущим в двух измерениях: в большом мире жизни и в малом мире картины, где жизнь приобретала другие масштабы, унося чувства и мысли зрителя в иное пространство, законы которого пытались постичь художники, начиная с палеолита и до наших дней.
   Мне иногда хотелось думать вопреки всем традициям эстетической мысли, что картина – это не просто изображение действительности, а окно в жизнь, переселившуюся из одних масштабов в другие, которое должно помочь человеку понять, как удивительны эти два неразрывно связанных друг с другом мира: мир жизни и мир мысли, одетой в линию и цвет.

3

   Мою жену звали Анютой. Нас недавно зарегистрировали во Дворце бракосочетания, находившемся на одной из самых прекрасных набережных Невы, в бывшем графском особняке, где довольно обыденной внешности служащий пытался придать торжественный вид событию, которое раньше освящал авторитет бога и церкви.
   Что-то русалочье или снегурочье было в Анюте, когда она стояла в пышном белоснежном платье рядом со мной и мечтательно слушала слова, давно ставшие своей тенью от слишком частого употребления. Но мне нравились эти слова. Они звучали как вполне обыденное предисловие к тому необыденному и даже сверхобычному, чего я втайне ждал и на что надеялся.
   Это ожидание сверхобычного – дайте вспомнить! – началось не на земле, а чуточку выше, где и состоялось наше первое свидание. Анюта работала стюардессой, эффектно появляясь перед пассажирами только что расставшегося с землей воздушного лайнера в строгой красивой одежде, как символ полета, знак того, что пассажиры обрели крылья и приобщились к состоянию, которое раньше ведали только одни ангелы.
   Хотя я тоже обрел крылья, но ангелом пока себя не чувствовал, сидя в огромном самолете, уже поднявшем груз, игравшем с известным всем физическим законом, открытым еще Ньютоном, законом, облаченным в легенду об упавшем яблоке, тут же якобы поднятом и съеденном проголодавшимся физиком. Да, яблоко упало с ветки и подарило человечеству знание, объяснив казавшееся совершенно необъяснимым.
   Нет, о падении мне не хотелось думать, как и всем этим пассажирам, доверившим свою жизнь химической прочности и физической устойчивости самолета и опыту его команды.
   И эта мысль об устойчивости и прочности вдруг облеклась в плоть и приняла облик стюардессы, обратившейся к пассажирам с краткой речью, которая содержала в себе необходимую информацию, но имела и другую, скрытую цель: примирить пассажиров с неустойчивым пространством, внезапно оторвавшимся от прочной и спокойной земли.
   Для выходца из предшествующего столетия (каким я на минуту себя вообразил) это был миф и самое доподлинное чудо, но для большинства современников, сидящих со мной рядом, это было скучной обыденностью, куда более заурядной, чем была в прошлом веке поездка, скажем, на дилижансе или почтовых. Все эти утописты или фантасты, не исключая Жюля Верна или даже Уэллса, рисуя чудеса техники, забывали об инерции привычки, которая моментально могла превратить марсианина в управхоза или в страхового агента, убеждавшего вас, что нужно застраховать имущество, не говоря уже о такой непрочной и эфемерной собственности, как ваша жизнь.
   Моим жизненным принципом было – сопротивляться привычке. Ведь для того я и избрал себе профессию художника, чтобы понять язык предметов и явлений и навечно приобщить себя к свежести и новизне.
   И вот тут новизна открылась мне в звуках мелодичного голоса стюардессы, в ее лице и фигуре, казалось утверждавших, что великие итальянцы Боттичелли и Модильяни не ошибались, когда искали в образе живой женщины не одну реальность, а сразу две: плоть и дух.
   Передо мной были эти две реальности, то ускользавшие от моих чувств, то возвращавшиеся вновь, чтобы опьянить меня и запереть в мгновение, которое сначала замедлил, а потом и вовсе остановил летящий над облаками самолет.
   Мне было хорошо на этом клочке действительности, уютно названном пассажирским салоном, находящимся между исчезнувшей за облаками землей и чем-то другим, неопределенным и какими-то нитями связанным с девушкой, безукоризненно выполнявшей служебные обязанности, разносившей лимонад в узеньких стаканчиках и кисло-сладкие конфетки, которые казались здесь куда менее вещественными, чем там, на земле.
   Раскрыв альбомчик (он был всегда со мной), я достал заодно и тонко очиненный карандаш, чтобы прикоснуться им к листу бумаги и одновременно мысленно – к этому пока безымянному существу, к ее длинным ногам, обтянутым телесного цвета чулками, к ее рукам, державшим поднос, к ее губам, на которых играла улыбка, опровергавшая слишком трезвую догадку, сформулированную Дарвином, как ее, впрочем, опровергали априори, даже не ведая о ней, и Рафаэль, и Тициан, и Пушкин, а много лет спустя хорошо знакомый с этой теорией Блок. Что касается Блока, он лучше всех понял бы меня, если бы дожил до появления этих девушек, служивших пространству, научившемуся сжиматься и сокращаться ради нетерпения вечно спешащих пассажиров.
   Мой карандаш пытался схватить эту плоть и этот дух и перенести в другое измерение, где подобие, вечно гонясь за тем, что далось уподоблению, играет с мыслью в странную игру, которую издавна называют искусством, не найдя другого словесного эквивалента, способного еще точнее и глубже передать его суть.
   Через мое плечо на лист альбома уже заглядывали сквозь толстые стекла очков насмешливо-интеллигентные глаза сидящего рядом молодого человека, оценивая мое умение, но вряд ли понимая мою истинную задачу – проникнуть с помощью карандаша в чудо, каким является всякое живое существо, и поймать это чудо в силок воображения. Но вот беда: некоторые мои слишком трезвые современники чудес не признают и очень высоко ценят автоматизм сознания, не вдаваясь в анализ того, что им подарил случай, и раз навсегда привыкнув к этому подарку, названному «жизнью» и идеально пригнанному к каждому существу привычкой – нашим невидимым двойником и слугой.
   Я уже упоминал, что я был врагом привычки и в каждом явлении, в каждом факте, в каждом человеке искал то, что было знакомо художникам и поэтам прошлого, и лучше всех Лермонтову.
 
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом…
 
   И эта стюардесса, не очень-то высоко оцененная трезвыми, близорукими глазами моего соседа и спутника, казалась мне лермонтовским парусом, произведением, которое создал случай заодно со всей совершенно непривычной для меня ситуацией, когда облака стали между мной и всем тем, что осталось на земле, отодвинувшейся прочь, чтобы не мешать моему свиданию с необычным.
   Я был не на земле. Об этом полчаса твердили мне мои чувства. Но пройдет еще полчаса или час, и я должен буду снова вернуться на землю, превратив в мимолетное воспоминание все то, что длилось сейчас и должно было вскоре оборваться.
   Мой карандаш, словно чувствуя это, спешил облечь в линии и штрихи нечто удивительное и непостижимое, существование прекрасной плоти, так чудесно встретившейся с моими мыслями и чувствами в ситуации, которая уже стремилась к концу с быстротой односерийного фильма.
   Я не мог замедлить этот фильм, и все должно было кончиться в аэропорту, где меня, как и всех других пассажиров, ожидали заботы, дела и сутолока – этот главный враг современных людей, не так уж редко теряющих себя и свое достоинство в спешке.
   Тоска по девушке, которая вот-вот должна была исчезнуть с моего горизонта, передалась карандашу и листу бумаги, уже впитавшему мои чувства. Это, по-видимому, заметили скептические глаза научного работника, сидящего рядом. Он так демонстративно пристально смотрел на мой рисунок, что на это обратила внимание и стюардесса. Проходя мимо, она остановилась и бросила взгляд на коварный лист, пытавшийся стать ее подобием, предварительно не спросив – хочет она того или нет.
   Пока она явно не хотела, не скрыв от меня своего желания остаться в большом трехмерном мире и не отражаться в другом, портативном, который без труда можно положить в портфель. Нет, она не выразила желания разделить свое бытие между двумя сферами, словно мир моего рисунка мог принести ей ущерб и забрать с собой какую-то часть ее существа.
   Минуты убегали от меня, приближая конец сеанса, после чего должна была вернуться житейская проза. Эту прозу я столько раз пытался преодолеть с помощью кисти или карандаша, создававших тут же другое измерение, дразнившее своей мнимой гармонией.
   На этот раз я ждал от своего карандаша помощи отнюдь не иллюзорной. И случай вдруг подобрел. Упал альбом. Стюардесса подняла его и, подавая мне, еще раз взглянула на свое изображение.
   – Ни чуточки не похоже, – сказала она.
   – Нет! Нет! Сходство есть, – поспешил мне на помощь сосед. – Да еще какое!
   Я ухватился за слова соседа как за соломинку. И все кончилось тем, чего я желал. Она записала номер теле-. фона моей мастерской и обещала позвонить, когда я вернусь из творческой командировки.

4

   Она позвонила мне как раз в тот день, когда меня выбрали членом месткома. Я никак не связываю эти два события, а просто располагаю их во времени, так как других более значительных событий в эту пору в моей жизни не произошло. Да я и не стремился сгущать свое бытие, протекавшее с той замедленностью, которая меня вполне устраивала. Случалось, что и меня застигал час пик где-нибудь на Невском, в переполненном троллейбусе, автобусе или метро, когда люди неизвестно почему спешат догнать покой, ожидающий их дома, догнать его, словно этот покой и уют, не дождавшись их возвращения, исчезнет, и квартира с тихими, добрыми вещами превратится в тот же недобрый троллейбус или автобус с теснотой, отнюдь не располагающей к созерцанию.
   Я никогда не спешил даже у входа или выхода метро, заранее зная, что покой терпеливо ждет меня в мастерской, у загрунтованного холста, где с помощью купленных в магазине «Всекохудожник» кистей и красок я должен соприкоснуться с собственной мыслью, уже отделившейся от меня и смотревшей на меня с холста с таким видом, словно я был ее не достоин.
   Это удивительное отделение мысли от ее создателя принято называть творчеством. Действительно, люди нашли слово, чтобы выразить, а значит, укротить и усмирить нечто отнюдь уж не такое простое и недвусмысленное.
   Это общение с собственной мыслью иногда достигает большой страсти, когда художник забывает о себе и окружающем, отдав всего себя работе. Именно в такой, совсем неподходящий момент мне позвонили из месткома и напомнили о профсоюзном собрании.
   И только я вернулся к прерванному свиданию со своей мыслью, как снова раздался телефонный звонок. Раздраженный, я схватил трубку и крикнул сердито:
   – Слушаю!
   И тут я услышал голос, который мне вернула действительность, наконец-то вспомнившая о том, о чем я ни на минуту не забывал.
   Уж не разговаривало ли со мной пространство, оторвавшееся от грешной земли и находящееся над облаками? Оно было одновременно тут, рядом, и далеко-далеко и, будучи невидимым, пыталось выдать себя за неведомое. Но у неведомого и невидимого был молодой женский голос, который каждый раз, когда самолет отрывался от земли, пытался заговорить бездну, простершуюся под ногами пассажиров. Сейчас этот голос пытался заворожить мои чувства, словно под моими ногами был не деревянный пол шестого этажа, а нечто куда более зыбкое и неустойчивое.
   Мир вдруг потерял всякие опоры. Она что-то говорила мне, и я не сразу понял, что это были совершенные пустяки, информация не богаче той, которой азартно делятся домашние хозяйки, вкладывая значительность в такие мировые события, как покупка овощей на Сытном рынке или насморк, грозивший перейти в легкий грипп.
   Вот о насморке и легком гриппе она мне и сообщила, жалуясь на коварный ленинградский климат, который каждый раз мстил ей за то, что ей нравится юг. Но ведь она, в сущности, и жила между севером и югом, то ступая на землю, то вновь поднимаясь к облакам, еще более привычным, чем подстриженные липы на улице Софьи Перовской, где она пребывала в свободные от работы дни.
   Женский голос, игравший с незначительными фактами и со мной, казался мне значительнее самого мироздания, которое для того и осуществлялось, чтобы с собой принести этот миг, уже длящийся несколько минут.
   На другой день с букетиком, занятым у Смирнова, я и отправился на свидание с Анютой и долго поджидал ее на самом многолюдном месте Ленинграда – у дверей большого универсального магазина, для краткости всеми называемого ДЛТ.
   Она торжественно выплыла ко мне, как и тогда в самолете, выйдя из туманной неизвестности и превратив весь мир в декорацию, в скромный и неназойливый фон, так подходивший к ее легкой фигуре, одновременно типичной и живой, но так удивительно совмещавшей повседневную конкретность ультрасовременной девушки с чем-то архаично-духовным, словно перенесенным в наш век из эпохи полуэфемерных мадонн, ундин, психей и эвридик, часто дразнивших наше воображение и углублявших плоский прозаический мир.
   Мы говорили об обыденном; я о том, что меня выбрали в местком, она о том, что поссорилась с соседкой по коммунальной квартире. И тут же изобразила соседку, ее огромный бюст и толстый нос с широкими ноздрями, а заодно и ее блатмейстера-мужа, работавшего оценщиком в комиссионном магазине. Это была попытка пригнать друг к другу два мира: ее мир и мой мир, как будто бы случай или судьба уже приготовились к событию, много дней спустя освященному, благословенному и пронумерованному служащим Дворца бракосочетаний.
   ДЛТ – это тоже своего рода дворец, где происходило свидание множества людей со множеством вещей, самоуверенно расположившихся на прилавках и за ними. Но меня редко тянуло к этим вещам, созданным современной техникой для возбуждения потребностей, иногда излишних, в некоторых случаях вызванных скорее тщеславием, чем крайней нуждой, и совсем не дешево обходящихся обществу, а еще дороже природе.
   Только в XVII веке вещь по-настоящему открылась человеку, не без помощи, впрочем, голландских художников, умевших передать материальное бытие во всей чувственной и конкретной полноте. Но все эти вещи, занявшие столько места в огромном универмаге, были только малой частью самих себя, уйдя в скучное стандартное полубытие.
   Так думал я, глядя на всю эту галантерею – дамские сумочки, пепельницы и гребенки. Но Анюта думала иначе. Она, как волшебница, вмиг оживила все полки и все предметы, дав всему блеск и энергию и выведя все из полубытия.
   С моим зрением что-то случилось. Не сразу я догадался, что смотрю на мир через призму не только своих, но и Анютиных чувств. Так началась пригонка двух разных миров, двух видений, двух привычек.
   Кусок туалетного мыла, купленный ею, зонтик, ремешок для ручных часиков, крошечные ножницы, пилка для ногтей – все стало явлением, словно вместе с Анютиной рукой к ним притронулась и мысль Сезанна, умеющая даже житейским мелочам дать космический масштаб. Стандартное полубытие магазина вдруг озарилось, как кинокадр в фильме Феллини, пьяня и без того возбужденное мое сознание.
   Я подумал, насколько стал богаче и разнообразнее мир от того, что Анюта стояла рядом со мной, как проводница и переводчица, готовая приобщить меня к тому, что притворялось скучными буднями, на самом деле будучи подлинным праздником.
   Огромный дом, наполненный обезличенными вещами, вещами, которые не смогла бы одушевить даже кисть Ван-Гога, вдруг превратился в дворец Алладияа, сразу оказавшись в другом измерении. Я чувствовал себя, как чувствовал бы себя Чичиков, попав прямо из города N. на этот сухопутный корабль, словно приплывший сюда, пройдя сквозь воображение Уэллса, и прихвативший с собой порядочный кусок будущего.
   Волшебство продолжалось и тогда, когда мы вышли на улицу, сразу принявшую мою спутницу и ставшую скромным ее фоном.
   О чем бы она ни говорила, все становилось значительным, словно ее голос, обращенный на этот раз не к пассажирам самолета, а ко мне, должен был заколдовать или расколдовать мир, который я, член Союза художников, имеющий свою мастерскую и участвующий на всех весенних и осенних выставках, совсем не умел видеть.
   Наше свидание не было продолжительным и закончилось у подъезда дома, который вместе с самолетом разделял завидную обязанность служить кровом Анюте. Свидание, разумеется, ожидало своего продолжения, чем-то напоминая детективный роман, который прагматическая редакция толстого журнала распределила малыми порциями по нескольким номерам, дразня любознательность подписчиков. Я тоже чувствовал себя подписчиком, сумевшим раздобыть нечто дефицитное и граничащее с невозможным. В моей записной книжке рядом с незначительными и большей частью ненужными адресами был записан ее адрес и номер телефона, правда стоящего не в ее комнате и не в коридоре, а в апартаментах соседки, у которой был громадный, толстый, безобразный муж, работавший в комиссионке.
   Голос этого комиссионера я слышал каждый раз» набрав номер телефона, чье цифровое выражение подолгу дразнило меня, не давая работать. Комиссионер н здесь чувствовал себя посредником, сразу угадав, что я крайне нуждаюсь в нем, чтобы соединить свое «я» с ее «ты» посредством старинного изобретения, пережившего много технических новинок и так усердно обслуживающего влюбленных.
   Оценщик вещей, приносимых в магазин чужой нуждой, он мысленно оценивал и меня, стараясь угадать по голосу, кто я в смысле социальном и имущественном, потому что все остальные аспекты человеческой личности вряд ли могли его интересовать.
   Я старался придать своему голосу солидно-величественное выражение, пытаясь внушить этому оценщику ложную мысль, что я нахожусь в ряду тех людей, которые всегда могут пригодиться. Анюта тоже поддерживала эту версию, сказав на всякий случай, что я какое-то начальство среди художников и имею прямое отношение к распределению мастерских, которые служат очень удобным придатком к жилой площади.
   Наше следующее свидание состоялось уже не в универмаге, этом пособнике прозаических желаний, а в Эрмитаже, учреждении тоже универсальном, где уже давно свил себе гнездо дух, собрав культурную дань со всех эпох и народов.

5

   Лица, образы и явления природы, одетые в роскошные рамы, выдерживали, ничуть не меняясь, пристальные взгляды сотен тысяч людей, приходивших сюда и уходивших отсюда, унося с собой впечатления, похожие на сны. Но не всем, разумеется, из этих тысяч казалось, что они видят не старинные, много раз реставрированные холсты, а души давно умерших художников, вдруг оживших в рамах, прервавших вечное молчание живописи и налаживающих прерванную связь веков. К этим прозорливцам я относил и себя, попадая в зал испанцев или Рембрандта, где трепещущее время вместе со страстной рукой великого мастера ткало на моих глазах бытие, вовлекая меня в тот поистине волшебный центр, где пересекались нити поколений и судьбы народов.
   Мысль, одетая в цвет и линию, играла с моими чувствами и смеялась над мещанской суетой, не понимавшей, что у вечности повадки юноши, если не ребенка, вошедшего в этот зал вместе с тобой и со мной на удивительное свидание непреходящего с минутным. Об этом писали искусствоведы, пытаясь приспособить чудо, словно ловя молнию рукой, одетой для предосторожности в резиновую перчатку.
   Образы, явления, закутанные в сумрак деревья и лица выходили ко мне, покидая рамы, и вековое молчание картин превращалось в музыку, в симфонический оркестр, где вместо невидимого дирижера стояло у пульта само время.
   С каким волнением я каждый раз вступал в эти величественные, наполненные историей залы, каждый раз боясь, что невозможное на этот раз обманет и вместо неосуществившегося чуда я увижу застывшие в молчании холсты, которые неспособна была бы разбудить даже веселая и волшебная мысль Пушкина.