Анюта ли говорила по телефону или сразу же несколько напарниц-стюардесс, то превращавшихся в нее, то снова обретавших чужой облик, чтобы ввергнуть меня в пропасть сомнений – она ли это или не она?
   У нее было множество обликов и столько же улыбок, и только ночью в постели, под общим одеялом, я обретал наконец нечто устойчивое и единое, чтобы снова потерять его в том множестве, которое было одновременно и личностью, и толпой. От толпы в Анюте все же было больше, чем от отдельной личности, и я любил не ее одну, а множество различных несхожих женских существ, соединенных миром и зеркалом в вечно распадающийся и убегающий образ.
   Мое испуганное сознание пребывало в вечной погоне за образом Анюты, словно зеркало вобрало всю ее или почти всю, дразня меня тем остатком, той тенью, которая сидела вместе со мной за столом и пила кофе со сгущенкой.
   – Аню-ю-та! – звал я ее, словно она была в другой комнате.
   – Да-а! – откликалась она, прислушиваясь к молчанию. Пауза.
   – Ты что-то хотел мне сказать?
   – Нет.
   – Так зачем же ты меня звал?
   – Мне все кажется, что тебя тут нет.
   – А где же я?
   – Нигде. В этом колодце, который ты называешь зеркалом.
   Когда она уходила на рынок, в булочную или в универсальный гастроном «Приморский» (сокращенно-фамильярно – «Приморец»), мне казалось, что она не вернется, затерявшись вдруг в пространстве, которое, как волшебное зеркало, заберет ее без остатка. И я выходил ее искать, делая вид, что у меня болит голова и мне совершенно необходимо подышать свежим воздухом.
   Я искал ее и не мог найти наяву, как и во сне, и все улицы, по которым я шел, вглядываясь в двигающиеся мне навстречу фигуры молодых женщин, превращались в нечто давно знакомое, в обрывок сна, снившегося мне много раз и давно ставшего моим прошлым. Чтобы задушить свое беспокойство, я пытался смешаться с уличной толпой, подчинить себя ритму улицы, ее безостановочному движению, затерять себя и оторваться от сумасшедшей мысли, что пространство, мстя за что-то мне, надолго задержит Анюту, доведя меня до полного безумия, когда минуты и секунды бесконечно удлинятся, все отодвигая и отодвигая нас друг от друга.
   Я заходил в книжный магазин на Большом проспекте возле памятника Добролюбову и пытался внушить себе и молоденькой продавщице, что меня интересуют книжные новинки. Я брал с прилавка первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, начинал читать, пробуя по первым фразам угадать, талантлив ли ее автор, но тревожная мысль торопила меня, звала немедленно выйти на улицу, словно улица именно в этот момент вернет мне Анюту, задержавшуюся где-то на час или два, казавшиеся мне длиннее десятилетия.
   И пространство возвращало мне ее. Еще издали, еще не видя ее, каким-то шестым чувством я угадывал ее появление из-за угла, и сердце начинало колотиться, словно в этом самом обычном из всех явлений жизни заключалось ни с чем не сравнимое и огромное чудо.

14

   С тоской я думал о том, что скоро Анютин отпуск кончится и она снова приступит к своим обязанностям стюардессы. Уже не улица отберет ее от меня на какой-нибудь час, проведенный в пошивочном ателье или дамской парикмахерской, а то малодоступное человеческим чувствам, что называют воздушным рейсом, когда любимое человеческое существо вверяет свою жизнь точности многочисленных служб и хорошо налаженных механизмов.
   Я ругал себя за малодушие, но это было не малодушием, а чем-то другим, чем-то таким, что не подчинялось анализу и было намного сильнее доводов совести и рассудка. Я говорил себе.: раз ты так боишься случая, не нужно было тебе жениться на стюардессе, а выбрать такую жену, которая постоянно пребывала бы возле тебя, полностью подойдя под категорию домашней хозяйки.
   Анюта тоже старалась приспособиться к моим чувствам и желаниям, притворяясь, что ей приятно быть домашней хозяйкой. Она мастерски умела готовить всякие восточные кушанья, жарить шашлык и варить кофе по-турецки. И мы пребывали вдвоем в комнате: я, на время забросив свою мастерскую с незаконченной картиной, изображавшей лес, а она – свой аэропорт, вероятно уже затосковавший по ней и ожидавший, когда истечет время, отпущенное ей по случаю бракосочетания и свадьбы.
   Время бежало, иногда чудесно замедляясь и пытаясь обмануть меня, как оно обманывает всех подобных мне счастливцев, совершенно неспособных привыкнуть к своему счастью и наивно воображающих, что это будет длиться долго-долго… И это длилось, длилось еще более напряженно, чем фильм Феллини и чем симфония Шостаковича, и комната, как и улица, превращалась в зеркало, которое отражало Анюту, ее фигуру, ее смеющееся лицо, и то уносило, то приносило ее, то уменьшало, то увеличивало, и все становилось театром и спектаклем, в котором она играла главную роль.
   Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.
   С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.
   Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».
   Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
   Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
   Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
   Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
   Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
   Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
   Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.

15

   Мое волнение не укрылось от Анюты.
   – Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.
   – Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
   – Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
   – Где?..
   – В лесу.
   – В каком лесу?
   – В том лесу, который я пишу.
   На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
   – Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.
   «У него не все дома», – подумала Анюта. И эта мысль, еще не превратившись в слова, уже телепатически достигла моего сознания.
   – У тебя не все дома.
   Эти слова словно сами произнесли себя совсем чужим, уже не Анютиным голосом. Они врезались в меня, вошли, как входит в стену гвоздь, вбитый опытными рунами плотника.
   – У тебя не все дома.
   Слова эти вдруг остановились, застыли, превратились в вещь, занявшую свое место среди других вещей, появившихся в моей комнате вместе с Анютиными желтыми чемоданами.
   И я, словно испугавшись, что у меня действительно «не все дома», начал объяснять Анюте, будто это так просто объяснить. Я говорил ей о сущности искусства, о живописной метафоре, о том, что иногда безмолвный цвет начинает звучать и способен, как это ни странно, передать птичий крик.
   Анюта сделала вид, что она меня поняла. Она кивнула головой, недавно побывавшей в руках дамского мастера, головой, от которой пахло дорогими заграничными духами. Она улыбнулась, как улыбалась пассажирам в набравшем высоту самолете, чтобы примирить пассажиров с высотой и неподвижными облаками. Но улыбка не обманула меня. За ней пряталось недоумение, почти испуг и негодующая мысль, запертая во все объясняющую формулу: «У него не все дома».
   Мысль эта была пока еще только предположительной, еще далекой от окончательной оценки, но эта мысль уже стала между Анютой и мной, как стена, как психологический барьер, как возможность размолвки.
   Анюта улыбалась одновременно из зеркала, перёд которым она стояла, и из той дали, которая уже насторожилась и приготовилась забрать ее от меня, разумеется в том случае, если подтвердится предположение, что «у него не все дома».
   Случай, давний мой недоброжелатель, требовал от меня, чтобы я немедленно стал точно таким, как все, и доказал это Анюте своим поведением.
   Я должен немедленно оказаться в том измерении, откуда изгнано всякое своеобразие. Мои желания должны быть такими, как у всех, и я сказал Анюте:
   – Не сходить ли нам в кино? В «Молнии» идет знаменитая американская картина «Три мушкетера».
   Эта фраза приблизила меня к той норме, которую Анюта считала священной. Мое желание ей было понятно. Оно совпало с ее желанием. И мы пошли в кино смотреть беспросветно глупую американскую картину.
   Любовь требует жертв. Я догадался, что в жертву я должен принести свой личный способ мыслить и чувствовать. Я должен держать в тайне от Анюты замысел своей картины, которая могла вместить не только мир, но лучшее, что я носил в своем сознании. Это «лучшее» могло насторожить Анюту, внушить ей мысль, что я нахожусь за чертой нормы, как будто за этой чертой не находились многие художники, которыми принято восхищаться, приходя в Эрмитаж или в Русский музей.
   В начале нашего повествования я упоминал о пригонке друг к другу двух миров: моего мира и Анютиного. Без такой пригонки едва ли была возможна совместная жизнь. Но случай с кукушкой, в метафорическом смысле (только в метафорическом) поселившейся на моем полотне, изображавшем лес, показал, как слабо и неумело были пригнаны два мира, два бытия – мое и Анюты.
   Для меня метафора была не просто метафорой, а способом чувствовать и понимать мир. Для Анюты же она была намеком на то, что ее сожителя, возможно, когда-то ударили пыльным мешком.
   Сожителя? Нет, пока еще мужа, любимого человека, но уже застигнутого возможностью оказаться в незавидном положении сожителя.
   «Не переступай грань», – сказал я себе. Но разве можно оставаться настоящим художником каждый день и каждый час, не переступая границу, лежащую между обыденным, прозаичным, равным самому себе – и тем прекрасным, в которое превращает все явления и предметы поэтическое чувство?
   «Не переступай грань!»
   Но я в тот же день переступил грань, отлучившись на два часа в мастерскую, чтобы постоять у своего холста и положить на него несколько мазков.
   Кукушка уже не куковала. Мои отрезвевшие чувства уже были не в состоянии прозреть сквозь цвет звук, замешанный в этом цвете.
   Я положил несколько мазков, надеясь разбудить заснувший лес, а заодно и кукушку.
   Затем я прислушался. Картина молчала. Но это было не то молчание, которое говорило сильнее всяких слов. И мне стало не по себе. Я видел свою картину чужими глазами. И эти чужие глаза уже не видели того, что видел я раньше, приходя в мастерскую и сразу проникаясь особым чувством, как будто вот сейчас случится чудо и написанный на холсте лес примет меня на свои тропы и уведет в даль, в немыслимую даль и глубину, в ту даль, которую знали художники итальянского Возрождения.

16

   Гоша стоял и смотрел на мою картину. Гоша стоял потому, что не любил и не умел сидеть. Он стоял, держа пачку писем и газет, и слушал древнюю легенду О том, как художник вошел в свою картину. На полудетском Гошином лице лежало выражение легкой радости и удивления.
   – Так просто взял и вошел? – спросил Гоша.
   – Да. Но это было в легенде. В жизни такого не бывает.
   – А может, и бывает?
   Забыв о письмах и газетах, которые нужно было разнести, он стоял и о чем-то думал.
   – Вы знаете дядю Васю? – спросил он меня.
   – Какого дядю Васю?
   – Водопроводчика и монтера.
   – Ну, знаю. А в какой связи ты его вспомнил?
   – Он тоже мне рассказывал о необыкновенных картинах, в которые можно войти и выйти.
   – Уж не спьяну ли рассказывал?
   – Нет, в трезвом виде. Дядя Вася мастер на все руки. Он изобретатель.
   – Изобретатель? А что он изобретает?
   – Налаживает связь между нашим миром и тем, в котором вещи не имеют тяжести.
   – Разве может быть такой мир?
   – Дядя Вася там бывал.
   – Брось-ка, Гоша! Этот монтер начитался фантастики. Дурачит тебя, а заодно и себя тоже.
   Гоша смутился. Своим смущением он словно хотел закрыть дядю Васю и дяди Васин мир от грубого вторжения, от чужих, лишенных чуткости слов, от всего того, что называют житейской прозой.
   По-видимому, дядя Вася тоже был романтик, хотя и не разносил писем, а молча, не пуская никого в свою душу, чинил водопровод или возился с электропроводами.
   – Ну ладно, Гоша. Я не против фантастики, если она на научной основе. Я все-таки материалист. И, рассказывая старинную легенду, я хотел тебе внушить поэтическую мысль. Не надо эту мысль понимать слишком буквально. Художник вошел в свою картину не физически, а только духовно. Картина стала его духовным домом. Он слил себя со своим воображением. Понимаешь, Гоша?
   – Понимаю.
   – А о каких картинах говорил тебе монтер?
   – О необыкновенных. Эти картины он видел там…
   – Где?
   – Не знаю. Но он говорил, что рядом с нами есть еще один мир.
   – Он шутит, Гоша. Другие миры существуют только в фантастических романах.
   И тут я подумал о монтере и водопроводчике дяде Васе Анютиными словами. Я подумал: «И у него тоже не все дома».
   Эту формулу я постарался примерить к человеку среднего возраста и средней наружности, часто встречавшемуся мне то на лестнице, то во дворе, а до переезда ко мне Анюты – в буфете с нежным названием «Снежинка». Дядя Вася был такой, как все. Даже слишком такой, больше чем надо. А романтический почтальон Гоша пытался выдать его за «пришельца». Я не случайно взял слово «пришелец» в кавычки, потому что без кавычек оно звучало бы глупо, как глупо и нелепо звучат другие подобные слова из инфантильного словаря научной фантастики, рассчитанного на невзыскательный вкус подростка. Но Гоша и был в сущности подростком, и это слово не резало его слух, а, как казалось Гоше, вполне подходило, чтобы придать вечно небритому водопроводчику таинственный вид и включить его в один ряд с персонажами книг, которые Гоша брал в районной библиотеке.
   Но только наступила ночь и я уснул под новым байковым, купленным в «Пассаже» одеялом рядом с посапывающей Анютой, как в мой будничный сон тихо вошел монтер (он же водопроводчик) и начал налаживать связь с иным измерением, которое послало этого не успевшего побриться человека (в мужской парикмахерской на углу Щорса и Гатчинской вечная очередь). Все было логично, кроме одной детали: наяву моя картина стояла в мастерской, а во сне она вдруг оказалась в нашей с Анютой комнате, где ей было бы не поместиться из-за малого метража и обилия мебели.
   Дядя Вася, он же пришелец (на этот раз без кавычек, сны кавычек не признают), стал объяснять мне, что он хочет мне помочь войти в картину, но для этого сначала надо подключить мой лес к той находящейся рядом Вселенной, где несколько иная геометрия, не совсем согласованная с нашими привычками.
   По-видимому, во сне я стал метаться и кричать, и Анюта милосердно разбудила меня своей пухлой, кустодиевской рукой. Она разбудила меня, и я снова уснул. И снова оказался наедине с дядей Васей, уже сумевшим наладить связь и подключившим мою картину к другому миру, который, совсем как в древней легенде, звал меня.

17

   Случилось так, что действительно ко мне пришел монтер (он же водопроводчик) дядя Вася, и пришел не во сне, а наяву, и не на квартиру, а в мастерскую. Привело его ко мне не столько дело, сколько нужда. Монтер пришел занять у меня трешку. Я понял, для чего ему понадобилась трешка, но отказать не сумел. Дядя Вася взял мою трешку, и тут я посмотрел на его лицо. Лицо как лицо, как все давно не бритые, помятые жизнью и привычками лица. С таким лицом пороха не изобретешь. Где уж тут другое измерение?
   Дядя Вася ушел, но, прежде чем уйти, бросил взгляд на мою незаконченную картину.
   – Мыслимое ли дело, – пробормотал он, – написать лес. В этом нарисованном лесу можно и заблудиться.
   Это сказал дядя Вася, монтер (он же водопроводчик), якобы присланный другим измерением в наш слишком обыденный мир. Но, по-видимому, присылая его сюда, другое измерение позаботилось о том, чтобы придать ему незаметную внешность, не бросающуюся в глаза.
   Но только наступила ночь и я уснул, как он опять вошел в мой сон, и не только для того, чтобы вернуть мне занятую утром трешку, а поговорить со мной по душам.
   – Хочешь попасть в другое измерение? – спросил он своим простуженно-сконфуженным голосом и почему-то подмигнул.
   – Естественно, хочу, – ответил я. – Ведь я художник. Обыкновенный художник. Не Рембрандт и не Эль Греко. Член Союза художников. Но большим, очень большим художником, вроде Эль Греко, это удавалось. Им удавалось…
   – И тебе удастся, – перебил он меня, – потерпи, Вот я займусь твоим «Лесом» и налажу связь.
   – С кем и с чем?
   – Не торопи меня. Что за дурацкая привычка торопить других и самому спешить как на пожар. У нас там не торопятся и не суетятся.
   – Где это у вас?
   – В том измерении, откуда я прибыл.
   Я рассердился. Тоже мне, другое измерение. Приехал из Боровичей или со станции Мга, а разыгрывает из себя пришельца.
   Тут я проснулся. Проснулась и Анюта. Но я не решился рассказать свой сон. Боялся упрека, что «пыльным мешком ударен». Смягченный синоним того, что у меня не все дома.
   После фантастического сна реальность показалась мне почему-то прекрасной. Анюта в ночной рубашке, зевая и подрагивая, подошла к зеркалу, сразу же отразившему ее полные руки, пухлый рот, синие глаза, весь ее земной и одновременно небесный облик, созданный природой словно бы в соавторстве с такими несхожими мастерами, как Кустодиев и Александр Блок. Да, тут не обошлось без Блока, присовокупившего к земной плоти свою неземную лирическую мысль.
   Она стояла, делясь, троясь, четверясь, и вдруг, повернувшись ко мне, спросила:
   – Ну, а как твоя кукушка? Еще кукует?
   – Кукует, – сказал за меня мой голос, не то извиняясь, не то оправдываясь.
   Это был голос, мой голос, но отделившийся от меня, словно передаваемый по радио или по телевизору, голос странный и неприятный, как голос внезапно возникшего и приехавшего из другого города братца-близнеца.
   – А знаешь, – и лицо Анюты стало еще более кустодиевским и земным, – я не хочу, чтобы она куковала. Не хочу! Понял? Я хочу, чтобы этого не было.
   – Чего не было?
   Она не ответила мне. Но за нее ответило зеркало, показавшее ее улыбку, отвергавшую все выходящее за пределы обыденного, как отвергала когда-то вульгарно-социологическая критика все, что было хоть чуточку оригинальным и поэтичным.
   Да, это была реальность, хотя и выглядывающая из волшебного зеркала, но самая настоящая реальность, наступившая сразу после фантастического сна, в котором монтер дядя Вася возвращал мне помятую трешку и налаживал связь.
   Реальность? Несомненно реальность, и даже больше того – обыденность. Но у этой обыденности было обличье самого настоящего и доподлинного сна. Я убедился в этом, когда пришел в мастерскую. Смирнов уже был на своем месте, стоял возле холста и писал очередной натюрморт, хмелея от желания уподобиться Сезанну. Занятый своим натюрмортом, он не заметил меня. Но тут я его окликнул. Я хотел узнать, откуда в мастерской появился причудливый предмет, по своей конструкции похожий на самогонный аппарат, собранный из разрозненных частей старой, побывавшей и в прошлом, и в будущем машины времени. Нечто пошло и вульгарно земное было привинчено грубыми гайками к чему-то явно неземному и космическому, и все это стояло здесь, рядом с моей неоконченной картиной, соединенное с ней довольно грубым проводом.
   Я вывел-таки соседа из транса. И он рассказал мне о дяде Васе, который еще вчера принес эту странную конструкцию в мастерскую и долго возился с ней, так долго, что надоел.
   – А что это такое? – спросил я.
   – Не знаю, – ответил Смирнов. – Какое-то изобретение. – И он снова взялся за свой натюрморт.
   Уж эти мне натюрморты! Ненавидел я эти натюрморты, как, впрочем, Смирнов недолюбливал мой «Лес». Но сейчас мне было не до натюрмортов. Уж очень действительность смахивала на сон. Аппарат стоял в мастерской, и дурацкий провод тянулся от него к моей картине, и все это было нелепо, как помятая трешка, взятая водопроводчиком у меня наяву, а возвращенная во сне. Не нравился мне этот сон, и действительность тоже не нравилась. И я подошел к аппарату, нагнулся и стал его рассматривать. Несомненно, машина времени. Кусок обыденной действительности, склеенной со сном. Какие-то части из неизвестного вещества и грубые железные гайки.
   – Осторожнее! Не трогай! – вдруг предупредил меня Смирнов, оторвавшись на минуту от своего натюрморта.
   – Я не трогаю. А что?
   – Ничего. Монтер не велел трогать. Обещал зайти.
   – Когда?
   – Через недельку. У него сейчас финансовый кризис. А он тебе должен трешку.
   – А эта машина времени так и будет стоять?
   – Пусть стоит. Уж не опасаешься ли ты, что она как-нибудь невзначай занесет тебя в далекое прошлое?

18

   Изобретатель пришел. Пришел пошатываясь, под градусом. В одной руке держал трешку, а в другой гаечный ключ. И не один пришел, а с почтальоном Гошей.
   На Гошином лице отразилась вся гамма чувств, связанных с таинственной машиной, сделавшей сразу нереальной мастерскую, Смирнова с его робкой улыбкой и очередным натюрмортом. Да, все стало малой частью самого себя: мольберт с картиной, запачканный красками столик, где лежали разрозненные номера художественных журналов и альбом с репродукциями Питера Брейгеля-старшего. Все превратилось вдруг в фон для дяди Васи, вернувшего мне мою трешку тем же жестом, каким он уже ее возвращал в прошлый раз во сне. Отдав долг, он улыбнулся, зачем-то крякнул и, присев, стал орудовать гаечным ключом, по-видимому желая разобрать свою странную машину. У него явно что-то не ладилось. И это тоже было напечатано на Гошином лице, которое выражало испуг и одновременно восторг, как будто можно объединить эти два противоположных чувства. Восторг и испуг. Испуг и восторг. Но восторга было куда больше, чем испуга. Гоша был уверен, что водопроводчик наладит свой механизм и немедленно совершит чудо. От дяди Васи изрядно попахивало водкой. Я это почувствовал, когда взял из его руки помятую трешку, дразнившую меня своей слишком отчетливой реальностью сна, сна, в котором эта трешка занимала много времени и места.
   Действительность начала превращаться в картину. Все ушло на второй план, все стушевалось, кроме быстро менявшегося выражения на Гошином лице и рук дяди Васи, орудовавших гаечным ключом.
   – Это вам не водопровод и не газовая плита, – сказал Гоша.
   – А что это? – спросил я.
   – Что? – ответил Гоша своим характерным жизнерадостным голосом. – Такая машина. Забыл ее название. Вон посмотрите, такого металла ни у нас нет, ни в Америке. Потрогайте. У него и тяжести нет. Тяжесть у него минусовая.
   – А что значит минусовая тяжесть?
   – Вам дядя Вася потом объяснит. А сейчас не спрашивайте. Видите, он занят. Дело в том, что некоторые части пришлось заменить. Ихние нашими. А у наших частей тяжесть. Это еще Ньютон открыл. Мы в школе проходили. А их части земному притяжению, не поддаются. Чихали они на земное притяжение. Поняли?
   – Понял, – уныло сказал я.
   Смирнов тоже отвлекся от своего натюрморта. И кисть, и палитру положил на стул. И лицо у него стало до того смущенным, что жалко было на него смотреть. Такое лицо бывает у неопытного домушника, которого застукали на месте преступления. Он, вероятно, больше верил в возможность чуда, чем я, и в то, что это чудо совершит дядя Вася, если не сегодня, то в другой раз. Сегодня что-то у дяди Васи не ладилось.