Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же. О чем? О том, что все еще будет, что ничего еще не было. И индеец, сидящий со мной в легкой, словно сшитой из облаков, лодке, после долго затянувшейся паузы начнет переводить с языка природы на наш человеческий язык.
   Пауза тянулась, чтобы не мешать тишине. Вода была прозрачна. И иногда казалось, что берега плывут куда-то туда, где «завтра», «сегодня», «вчера» лежат рядом, как краски на еще не просохшей картине.
   Где-то далеко в лесу крикнула птица. Потом среди деревьев появился олень. Он был частью той действительности, которая возникла как из сна, как из прозрачного крика неизвестной мне птицы.
   Я посмотрел в зеркало реки и увидел человека, похожего на кавалера де Грие, на тех фатоватых франтов, которых изображал Антуан Ватто.
   Ватто изображал не то мечтателей, не то авантюристов. Я, по-видимому, был и тем и другим, одновременно являясь самим собой, как и полагается человеку, пребывающему сразу в двух эпохах.
   Тот исторический фильм, где я играл роль дворянина и кавалера, развертывался куда медленнее и прекраснее, чем фильмы, на которые стоят в очереди длинноволосые молодые люди и девушки в мини-юбках. Ведь этот фильм поставила сама жизнь.
   Две эпохи пребывали во мне – моя и та, что вдруг возникла, похожая на иллюстрацию к «Песне о Гайавате».
   – Мосье, – спросил я индейца, – долго ли еще нам плыть?
   Он ответил мне на французском языке. И снова замолчал. Замолчал, чтобы не мешать реке, деревьям и облакам. Все лилось, тянулось, возникало, как в первый день творения. Я пил воздух, как пьют парное молоко. Свидание мое с давно исчезнувшей эпохой текло не спеша, как то облако, которое отразилось в воде рядом с отражениями деревьев. Не спешащее никуда бытие гребло легким плоским веслом, которое держал куперовский индеец, по-видимому гурон, еще не последний гурон, а пока еще один из многих.
   «Как дорого обошелся человечеству научно-технический прогресс», – думал я, глядя на величественную природу, впоследствии отданную взамен за асфальт дорог, за эфемерную роскошь универсальных магазинов.
   Течение моих мыслей свидетельствовало о том, что я был последователем Жан-Жака Руссо, последователем, вооруженным кое-каким знанием, которым не мог обладать великий мыслитель своего еще молодого и наивного века.
   Жан-Жак еще не имел представления об асфальтовых и бетонных дорогах, о выхлопных газах, об исчезнувших лесах и одряхлевших, склерозных реках. Современный ему мир еще был свеж, как утро. И вот я неведомо как и почему попал в этот мир.
   Припомнился мне разговор с Руссо – там, далеко в Париже, – разговор о естественном человеке, не испорченном европейской цивилизацией, торопящейся отравить источники жизни мнимыми благами, несправедливо распределив их, обогатив одних и сделав нищими других.
   Мы говорили о естественном человеке, и желание увидеть этого человека привело меня в канадские леса. Я, как в свое время мой учитель Жан-Жак, был домашним секретарем у одного знатного лица, одновременно совмещая секретарство с обязанностями преподавателя музыки и живописи в том же знатном семействе.
   Жан-Жак ставил музыку выше живописи, я не разделял его мнения, считая, что они равноценны. Ах, этот Жан-Жак, противоречивейший из всех смертных, предмет насмешек знатного лица, у которого я служил. Уча воспитывать людей в своих педагогических романах, обличая безнравственность и пороки, он сам, этот высоконравственный человек, подбрасывал своих собственных детей вместе с их грязными пеленками, оставляя темной ночью возле дверей сиротского приюта. Да, да, об этом мне напоминало каждый раз знатное лицо и за завтраком, и за ужином, словно я был ответствен за поступки великого философа. Нет, я разделял только его идеи, а на поступки готов был закрыть глаза, как закрывали и многие другие.
   Я вел себя безукоризненно как в кабинете у хозяина, так и в комнатах его детей. И в один из летних месяцев я получил наконец разрешение совершить небольшое путешествие по реке Святого Лаврентия, чтобы посетить индейское стойбище и на деле проверить идеи своего дорогого учителя Жан-Жака Руссо.
   Действительность сделала меня тезкой одного из героев Руссо, дав мне имя, словно сошедшее со страниц книги, легкое и звучное имя Сен-Пре. Не обладая большой оригинальностью, действительность заимствовала для меня и нечто другое. Как Гейдерлин, – правда, несколько позже, – тоже домашний учитель, я был влюблен в хозяйку, мать детей, которых я учил музыке и живописи. Она одна да еще Жан-Жак знали причину моего приезда в Канаду. И вот теперь легкая как облако лодка несла меня к цели, к знакомству с естественным человеком. Это было не совсем безопасное знакомство. Случалось, что за свой бескорыстный интерес к истине путешественники вроде меня платили своей собственной жизнью. Ну что ж, я был готов к этому, как кавалер де Грие, галантные персонажи на картинах Антуана Ватто. Одна из этих картин висела в гостиной дома знатного лица, свидетельствуя о том, что у знатного лица был хороший художественный вкус, как и у его умной и образованной жены. Ватто растворял в мечте хорошо видимый и осязаемый мир. Он дразнил с полотна несбыточным и незавершенным. И вот теперь индейская лодка из березовой коры несла меня к истине столь же мечтательной и зыбкой, как колорит Антуана Ватто.
   Мы плыли всю ночь и рано утром на рассвете увидели далекие холмы и вигвамы с синими дымками.
   Но у этой прекрасной поэмы оказался совсем не поэтический конец. Сидящий со мной рядом в лодке индеец спросил меня на французском языке, для какой цели я плыву по реке. Не для того ли, чтобы ответить за все преступления белых перед его народом?
   И мне страшно захотелось, чтобы пространство отпустило меня туда, где никто не мог бы задать этот вопрос.

31

   Придя в Союз художников, я узнал, что открылась выставка картин, акварелей и рисунков Андреевой.
   Я вошел в зал и увидел пожилого угрюмого человека, задумчиво сидевшего возле круглого столика, где лежала раскрытая книга отзывов. Уж не был ли это тот самый аноним, который подозревал Андрееву в систематическом обмане государства?
   На выставке не было толпы: художница ведь не была известной. Несколько юношей и девушек, смущенных красотой, еще не получившей признания, а значит, еще не вполне реальной, бродили по залу. Несколько юношей и девушек да еще какой-то старичок, по-видимому коллекционер, то близоруко щурившийся, то делавший и» кулака подзорную трубу, чтобы оценить искусство слишком неожиданное, своеобразное и, следовательно, трудное для оценки.
   – Какое же у вас впечатление? – не выдержал я, спросил старичка.
   – Не знаю, – ответил он сердито. – Не знаю… Не знаю, что и сказать вам.
   Нет, его сердитые слова не говорили, что он понял, полюбил или хотя бы принял искусство Андреевой. Он мог принять, вероятно, то, что было давно и помногу раз репродуцировано и не раздражало сознание загадочной свежестью и новизной.
   Я переходил от картины к картине, погружаясь без остатка в тут же возникший мир, воздушно легкий и тревожный своей неразгаданной глубиной. И вдруг произошло нечто совсем непредвиденное. На полотне я увидел знакомое лицо. Это был тот самый индеец, с которым я плыл по канадской реке. На голове его торчало то же самое орлиное перо, а на лице застыло выражение, которое навсегда запомнилось мне. Тут же присутствовал далекий и давно исчезнувший мир: берег, вигвам, струйка дыма над конусообразной крышей и лодка из березовой коры.
   Совпадение? Но как его объяснить?
   Андрееву я нашел в буфете, этом самом прозаичном после канцелярии месте, где она сидела за столиком и пила чай с сухим пирожным, вероятно остерегаясь жирных, густо покрытых кремом, тщетно пытавшихся соблазнить ее с буфетной стойки. Пирожным было неизвестно то, о чем хорошо знал аноним и что было тщательно отражено в бюллетенях и врачебных справках,
   хранящихся в помещении, расположенном неподалеку от буфета.
   Обыденность обстановки мало располагала к разговору о сверхобычном и необыкновенном.
   Она кивнула мне, встала, и мы молча пошли в выставочный зал и остановились возле изображения индейца.
   – Ощущение такое, словно вы знали его? – спросил я после долго и томительно длившейся паузы.
   – Знала, – ответила она тихо.
   – Откуда? Уж не побывали ли вы случайно в восемнадцатом веке?
   – Нет. Я писала, создав образ и внутренне поверив в него как в факт. Этот образ живет со мной с детства. И я постаралась облечь в плоть свою бесплотную мысль. Вы считаете, что мне это удалось?
   – Да, удалось. На днях я виделся с ним.
   – Как?
   – Со мной иногда случается это. Я попадаю в другую эпоху, прохожу сквозь холст картины и еще через что-то. Мне трудно объяснить, каким образом. Впрочем, если вам захочется побывать в моей мастерской, я покажу вам машину, изобретенную водопроводчиком дядей Васей. Может, с помощью этой машины? Не знаю. Один знакомый физик подвел под это чудо теоретическую базу. Мнимость геометрии. Двусторонняя структура пространства. Идея великого Данте, который оказался впереди современного нам естествознания. Но дело не в этом. Если то, о чем я рассказываю, было не наяву, а во сне, то тем более странно, что этот индеец существовал не только в моем сознании, но и в вашем.
   Андреева слушала меня, как только она одна умела – слушать, словно обычное слово превращалось в эквивалент загадки, которая издавна дразнила своей тайной ее любознательность.
   Я стал рассказывать ей сначала о древневосточной легенде и о том, как мифический художник вошел, в свою картину, а потом о том, что случилось со мной. Слова мои искали точку опоры, и мой рассказ все время возвращался к бытовым подробностям: то к почтальону Гоше, а то и к странной машине, которая до сих пор стоит в моей мастерской, собранная, по-видимому, из неземных частей очень земным и любящим выпить изобретателем.
   Насчет его высокой квалификации ни у кого нет сомнений, но, каким бы ни был его производственный опыт и его квалификация, все же позволительно хотя бы чуточку усомниться.
   – В чем? – спросила Андреева.
   – Во многом, – ответил я. – И прежде всего…
   – А может, лучше не сомневаться? – перебила она Меня.
   Она заинтересовалась дядей Васей и его машиной, мгновенно поверив в неограниченные возможности странного изобретения. Как почтальон Гоша, она, безусловно, верила в неограниченные возможности науки и техники и сразу объяснила себе загадочное явление (мое прохождение сквозь пространство и время) свойствами машины, изобретенной великим водопроводчиком, не торопящимся заявить о своей гениальности и продолжавшим скромно работать при жилуправлении на Бармалеевой улице Ждановского района. Был или не был он пришельцем? Нет, ее почему-то более устраивала другая, обыденная и приземленная версия, что дядя Вася был жителем станции Мга с ее унылыми торфяными болотами. В конце концов, зачем же все необычное, загадочное, дерзкое отдавать каким-то пришельцам, заранее отказывая земным людям в безграничных возможностях и этим обрекая их на низкопоклонство перед всем инопланетным.
   Она излагала все эти мысли, пока мы стояли перед портретным изображением индейца, так наглядно иллюстрировавшим великую мысль Жан-Жака Руссо и ее детские воспоминания о прелестных книгах Купера и Майи-Рида. Она любила Уэллса тоже и выразила свое желание побывать в моей мастерской, взглянуть на изобретение дяди Васи, а заодно и на мою картину – замаскированную живописью дверь в иные эпохи и миры, так странно зависящие от изобретения жактовского водопроводчика.

32

   Чем ближе я знакомился с Андреевой, тем больше убеждался, что она была только малой частью самой себя. Уж не растворила ли она свою плоть и свой дух в картинах и акварелях, которые она беспрерывно создавала?
   Ее имя – Валентина Валентиновна – так и не обрело гражданства в моем сознании, где давно уже утвердилась ее фамилия, почему-то казавшаяся мне более соответствующей ее особенностям, как соответствовал когда-то своему времени и своим чуточку странным произведениям ее знаменитый однофамилец.
   Она сама мне призналась, что, когда писала портреты людей, изображала вещи или природу, она целиком переселялась в душу человека (имярек) или в предмет, словно и любой самый обычный предмет (стол, стул, чайник, шкатулка, кувшин) тоже имел душу. Уходя целиком в созерцание и воспроизведение натуры и оторвавшись от нее в промежутке между работой и сном, сном и работой, она чувствовала недомогание, вялость и становилась в эти часы как бы своей тенью, беспрерывно ища себя, теряя и снова находя в тех образах, которые смотрели на нее с ее картин.
   Цельной жизнью она жила в удивительные, наполненные страстью минуты, когда она вдруг проникала в клен или в тополь от самых корней до обернутой в синь и даль верхушки, в дерево ленинградских садов, чтобы слиться с этим живым и зеленым явлением, найдя через него свое единство с миром. Изображая дебелую дворничиху, она не на миг, а надолго как бы превращалась в эту краснощекую, толстоногую и пышногрудую женщину, становилась богиней двора, располневшей мадонной улицы, королевой тротуара, хозяйкой одетого в окна и двери пространства. Да, ее собственное существо как бы надолго исчезало, и она, дивясь свежести чужой жизни, жила ею, сливаясь с дворничихой, с лестницами и с этажами, пока не положен был на холст последний мазок. Но зато как пуст и томителен был день, не заполненный работой и дарящий ей ненужные часы и минуты, когда она вдруг становилась сама собой, отнюдь не испытывая ни малейшего удовольствия от собственной личности и чувствуя тоску по бытию иному, еще не изведанному, по чужому «я», при постижении которого откроется тайна мира. Сколько раз приоткрывалась эта тайна и сразу же скрывалась, обманывая любознательность художницы и что-то полуобещая ей, чтобы погасить непостижимый процесс, который возникал во время работы.
   У этого явления не было названия и имени даже в самом толстом академическом словаре, и оно откликалось даже на беззвучный внутренний зов и приходило само, когда считало нужным.
   Вот уже полгода, как она начала работу над портретом Достоевского, и, прежде чем запереться в мастерской перед загрунтованным холстом, уже давно заскучавшим на мольберте, она все ходила и ходила по тем улицам, где когда-то жил Федор Михайлович, – уж не надеясь ли всерьез встретить его где-нибудь возле распивочной или газетного киоска, в очереди за «Неделей» или «Вечерним Ленинградом»?
   И это случилось. Она встретилась с ним возле старинного, мало изменившегося дома на.Разъезжей, И только через несколько минут сообразила, что образ этого целиком ушедшего в свою мысль человека в черном поношенном костюме старинного покроя, словно взятом напрокат из гардероба Большого академического театра имени Горького, подарил ей не случай и не реальность, а ее собственное сознание, оказавшееся намного сильнее и случая и реальности.
   Прохожий, он же двойник давно умершего писателя, скрылся за углом, отнюдь не спеша, а ноги художницы приросли к тротуару, и сердце ушло вниз, словно она уже спускалась в лифте, все замедлявшем и замедлявшем свое движение, мимо давно исчезнувших и уже ненужных этажей в тот безымянный этаж, в котором начинаются и никогда не кончаются сны.
   Усилием воли и всего своего существа, вдруг превратившегося в инструмент для улавливания неуловимого, она брала в скобки всю Вселенную за окном мастерской и все, что пребывало в комнате, чтобы остаться один на один с Достоевским, только что присевшим на стул, доставленный ее воображением тоже оттуда, откуда был доставлен и сам великий писатель, созданный как бы заново из духовного материала, который бережно хранил его город.
   Он был там, в своем времени и в сознании своих современников, и одновременно тут, в мастерской, воплощаясь на полотне в самого себя, вдруг почувствовав всю полноту возвращенного искусством бытия.
   В эти неудержимо скользившие и убегавшие минуты она сама как бы превращалась в Федора Михайловича, слившись с холстом, со всеми бесчисленными мазками, стремившимися воссоздать единственное в мире совершенное духовное существо, вобравшее в себя всю безмерность человеческого существования.
   Достоевский! Это имя вызывает в нас особое чувство, чувство приобщения к той сфере, где случай пытается соединиться с гармонией и где человеческая душа становится бесконечной и необъятной как миро-. здание, еще не схваченное вечно спешащей догнать его мыслью.
   И вот с холста смотрел мимо нее Достоевский, и каждая вещь в мастерской пробуждалась от своего вечного сна, и в окно заглядывала улица с домами и тишина, которая тревожила Раскольникова, тишина петербургских лестниц и дворов, когда может случиться все, в том числе и убийство.
   А потом наступали часы, когда она не знала, куда себя деть, и, чтобы убить время, уходила в райполиклинику за номерком, и затем долго сидела с пенсионерами возле дверей, за которыми усталая седая врачиха брала на себя бремя господа бога, вмешиваясь в те неотложные дела, которые любит вершить сама судьба.
   Была ли Андреева больной? Может, об этом следовало спросить анонима, тоже скучавшего в плетеном кресле возле тех же самых ведущих во врачебный кабинет дверей? Аноним был удовлетворен собой. Ведь, сидя здесь, он не наносил никому ни малейшего ущерба. Он давно уже достиг пенсионного возраста и, следовательно, не нуждался в бюллетенях и справках.
   Аноним смотрел на эту миловидную и совсем еще молодую женщину, зарабатывающую себе на хлеб и на масло трудом, пользу или вред которого нелегко оценить до тех пор, пока его не оценит само время, оценившее слишком щедро иных художников, чьи картины висят в просторных залах Русского музея. Аноним смотрел на нее и думал о настоящих и мнимых болезнях и о том, что утомленным жизнью пожилым людям вроде него приходится долго ждать своей очереди. Вот он сидит и терпеливо ждет, до краев наполненный болезнями, а рядом с ним симулянтка, настырная бабенка, сумевшая добиться персональной выставки у этих либералов из Союза художников, выставки, о которой уже была полупохвальная статья в «Вечернем Ленинграде», тоже, наверное, выуженная таким же способом, каким она выуживала бюллетени и справки о мнимых своих болезнях. Он уже послал в «Вечерний Ленинград» четыре негодующих и протестующих письма, напечатанных на машинке и подписанных разными фамилиями, одна из которых показалась ему особенно внушительной: Суворов. Не просто Суворов, а токарь Суворов. Три письма он послал от имени простых и честных тружеников, в том числе от вряд ли существующей на свете домашней хозяйки Елизаветы Беляевой, потерявшей драгоценное время на посещение выставки, поверившей несправедливо похвальной статье. Четвертое письмо потребовало много труда, – оно писалось от имени профессора Политехнического института Поливанова, тоже вряд ли существовавшего, но тем не менее обнаружившего в искусстве декадентки и модернистки Андреевой уход от действительности и полное отсутствие какого-либо таланта.
   Пятое письмо тоже было написано, но аноним его не послал. Написано оно было стихами, обличавшими женщину, не пожелавшую разделить судьбу миллионов людей, чьим девизом были труд и скромность, скромность и труд. Со словом «труд» он долго мучился, ища для него рифму, и нашел ее поздно ночью в перерыве между недолгим сном и долго длившейся бессонницей. А потом он снова уснул – на этот раз уже бодрым сном, вызванным удовлетворением от найденной рифмы и двумя таблетками ноксерона. И только он уснул, он увидел себя в мастерской Андреевой, пишущей его портрет на большом, даже слишком большом холсте.

33

   – И этот сон вдруг стал явью. Аноним увидел себя и свое отражение, н не в зеркале, перед которым он ежедневно брился, а на холсте. Да, как это ни удивительно, на холсте, куда более правдивом, чем зеркало.
   Как же он оказался в мастерской симулянтки? Дайте вспомнить! Впрочем, что тут вспоминать? Она подошла к нему с льстивой улыбкой перед самыми дверями во врачебный кабинет и, сказав свой помер телефона и адрес, как будто он его не знал, попросила позировать. Позировать? Что за нескладное слово! Он никогда не позировал, а всегда старался быть самим собой. Но это, по-видимому, профессиональное выражение, обозначающее положение того, кого хотят увековечить и приобщить к тем, кто красуется на стенах музея или магазина-салона на Невском проспекте.
   Дайте вспомнить, что было дальше. Дальше из врачебного кабинета вышла эта пигалица – дежурная сестра Жеребцова – и вызвала его. А потом он несколько дней томился, пытаясь забыть номер телефона симулянтки, но номер ни за что не хотел исчезнуть из памяти и все напоминал о возможности, которая дразнила его, как будто он был не пожилой солидный человек, владелец пенсионной книжки № 406 и не член общества коллекционеров (коллекционировал дореволюционные открытки с изображениями красивых легкомысленных женщин и величавых лошадей), а какой-нибудь тщеславный мальчишка.
   Борясь со своим желанием или, наоборот, уступая ему, он пришел в Русский музей и долго стоял перед портретом Салтыкова-Щедрина, написанным Ге, рассматривая холодные и недобро-зеленые глаза великого сатирика. Сатирику было даровано вечное существование, н не только его собственными произведениями, но и кистью художника Ге, превратившего полотно и раму в окно, прорубленное из истории в будущее, которое станет длиться, пока будет существовать портрет, переходя из веков в века и наблюдая остановившихся перед ним посетителей музея.
   Аноним поймал себя на нескромной мысли – уж не завидует ли он тем, кто преодолел бренность с помощью холста, кисти и красок?
   Бренность? Нет, о бренности он пока не задумывался, хотя ему и шел седьмой десяток. Ведь он одновременно пребывал в двух сферах бытия: в обычной жизни, где жили все, и в этой, в сущности, авантюрной и романтической действительности, когда он жил занятой у кого-то жизнью, сочиняя письма и подписываясь чужими именами и как бы говоря за них и от них, разоблачая в письмах то явления, то людей, то нравы. Эта возможность перейти из одной сферы в другую необычайно освежала его, вносила свою долю новизны и из одного человека как бы превращала его во множество. зыбкое, мало отчетливое множество, правда, но все же нечто пластичное, позволявшее самому себя на время как бы превращать в другое существо.
   Он был протей. Протей, хотя едва ли знал это древнее слово, пришедшее из античности к нам, чтобы поведать нам о воображении древних греков, сумевших словом «протей» выразить волшебную пластичность, способность изменять свое тело и душу. Аноним изменял себя только мысленно. В те часы, когда писал письма, письма с указанием адреса, но, разумеется, не обратного. Об обратном адресе не могло быть и речи. Отсутствие обратного адреса и давало ему полную свободу, которой он пользовался так часто. Но вот после этой встречи у дверей врачебного кабинета, когда в его память врезались цифры – номер телефона художницы, – он растерялся. Что же это такое? Зачем? Почему? Ведь, в сущности, с ним заигрывала и кокетничала вечность, вечность, притворявшаяся картиной и завлекавшая его, в свои сети.
   И все-таки он набрал этот номер, набрал своим старым, ревматическим пальцем, но палец ошибся, неловко сработал, чей-то неинтеллигентный голос ответил ему из своей случайно вырванной телефонным звонком квартиры:
   – Здесь такие не проживают.
   Палец на этот раз уже из упрямства снова набрал номер, и волосатое ухо владельца этого ревматического пальца приготовилось услышать тот же сиплый, неинтеллигентный голос, но услышало совсем другой. Ему внимала художница из своей мастерской и, кажется, была рада, что он наконец-то позвонил. Был ли и он рад? Едва ли. Но пообещал прийти и действительно пришел. Дом-то этот был рядом, входил в то же жил-управление, и он не раз здесь бывал, посещая квартиры, где жильцы были не в ладу с моралью, а иногда и с законом.
   Пальцем, впоследствии отнюдь не выделенным на будущем портрете, тем же самым пальцем он постучал в дверь. А потом вошел, вошел не спеша, снял пальто, шляпу и галоши и, оглядев комнату и кивнув хозяйке, сел на тот самый стул, который должен был сопровождать его в нечто неизменное, сопротивляющееся движению времени, как умеют сопротивляться все хорошо и добротно написанные портреты.
   Она немедля приступила к работе, ведь загрунтованный холст ждал уже много дней и, наверное, с удовольствием ощутил первый мазок, который она положила. Первый. А потом еще и еще. Она кидала мазки, и эти случайно брошенные мазки должны были вскоре превратиться в портрет – двойник старого солидного пенсионера, члена общества коллекционеров и активного участника жизни дома, где он проживал ещё с 1908 года, въехав туда вместе с матерью, вернувшейся из родильного учреждения.
   Мазки, мазки, пока только мазки, положенные на Холст, кажется, в той манере, которую еще не так давно упрекали в формализме. Может, и сейчас будут упрекать. Но ведь не его, он тут ни при чем и не может нести ответственность за слишком лихую манеру художницы.
   Мазки, мазки, мазки, какое-то неистовство красок, уж не истерика ли на холсте? Но не сразу, а постепенно все стало принимать надлежащий вид. Позирующий аноним (он и войдя в мастерскую не назвал ни своего имени, ни отчества) увидел на холсте часть своего лица. пока еще часть, но нечто знакомое, обычно выглядывающее из зеркала в минуты бритья и всегда смущавшее своей внезапностью, похожестью на случай. Аноним не любил ничего случайного, и это явление собственного лица в зеркале, а потом исчезновение его всегда напоминало о крайней сложности взаимоотношений не только со всеми прочими, но и с самим собой.