Однажды в воскресенье оказавшись в Ленинабаде, я выкурил самокрутку и пошел на спектакль местного драмтеатра. Давали "Бесприданницу" Островского. Представьте, я не читал ее до того, и я не понял, ни о чем эта пьеса, ни в чем смысл ее, ни хороша она или плоха. Может быть, с тем же успехом я мог бы просмотреть постановку учебника по математике. Но что же было со мной? - при всем при этом я успел до мелочей, до жеста, до улыбки, до цвета обивки на стульях, до количества цветов в вазе, рассмотреть в этом спектакле все, касавшееся процесса его создания. Я, не задумываясь, указал бы каждому актеру на всякое неверное движение или взгляд его, указал бы режиссеру - где, когда и что именно надо изменить ему в построениях спектакля в расположении актеров на сцене, в направлениях их передвижений, я указал бы Островскому, какие слова в той или иной реплике надо бы поменять местами, чтобы звучали они выразительней, я указал бы осветителю, когда и куда неправильно направил он прожектор. Без малейших усилий каждую секунду я расчленял этот спектакль на составные части техники его - всего того, что делалось в нем разумом. Но я не заметил в нем ничего, что делало или могло бы делать его художественным произведением - произведением искусства. Четкая, отлаженная работа моего мозга доставляла мне огромное удовольствие. Но ни сопереживать коллизиям сюжета, ни вздыхать, ни смеяться, подобно прочим зрителям, я не мог совершенно. Мне пришла тогда в голову мысль, что, может быть, все это мне только кажется. И в тот месяц я сходил на этот спектакль еще дважды. Один раз - покурив, и вооружившись карандашом и чистым блокнотом. Другой раз - не куря, и с блокнотом этим, исписанным от первой до последней страницы. Все было верно. Я видел, что любой театральный критик позавидовал бы моей способности расчленить ткань спектакля и отыскать в ней мельчайший огрех, но я видел при этом, что никому такая критика не была бы ни нужна, ни интересна. Потому что не касалась она ничего действительно важного и значимого в нем - достоинств и недостатков, которые составляли бы его художественную ценность.
   Я начал кое-что понимать. Я начал понимать, что это трава каким-то образом совершенствует нашу нервную ткань, всю ее включая и мозг, но взамен постепенно забирает душу. Я начал понимать, что затягивает она не плоть, не биологию нашу, как водка, она затягивает разум. И в полную противоположность водке, затягивает тем сильнее, чем более развит человек. Я решил тогда, что надо кончать. Я решил для начала хотя бы ограничивать себя - не курить часто, но вдруг увидел, что мне это нелегко. Возвращаясь с работы, я ложился на кровать, брал в руки книгу, читал, но после третей страницы начинал замечать, что я лишь бегаю глазами по строчкам, а мысли мои все там - в тумбочке возле кровати, где лежат набитый травой портсигар и спички. Усилием воли приходилось мне заставлять себя читать строчку за строчкой, абзац за абзацем; и удивительно - читать добротную художественную литературу, особенно же стихи, которые всегда я очень любил, теперь оказывалось мне невыносимо скучно. Так ли, иначе, я мог читать еще детективы, либо специальные книги. Я мог работать, писать, но и работа оказывалась мне не в радость. При этом я не чувствовал в своем теле ничего, решительно ничего, что мешало бы мне читать, работать, отдыхать - жить, как прежде. Но я бросал перо и уходил из палатки своей к друзьям, к коллегам, целыми вечерами надоедал им, донимал научными или пустыми разговорами - только, чтобы не возвращаться к себе, к тумбочке, которую так просто было открыть.
   Как-то, после работы зайдя в палатку к Гере, я застал его там за скручиванием самокрутки. Я спросил его несколько раздраженно:
   - Ты что, не можешь уже ни дня без этого обойтись?
   - Я могу, - пожав плечами, отвечал он мне то же, что и таджики. - Но зачем?
   А у меня еще не было тогда слов - ответить ему, зачем.
   - Скажи, ты можешь писать картины оттуда? - спросил я вдруг.
   - Я и пишу, - ответил он. - Я пишу гораздо лучше. Я точно знаю, как надо класть каждый мазок.
   - Покажи, - попросил я его.
   И он показал.
   Это были картины филигранные по технике исполнения. Он действительно никогда не писал так раньше. Но, Боже мой, насколько же пустые это были картины! Их трудно было даже назвать картинами. Это были - работы, настолько ничего не вызывали они в душе, настолько ни о чем не говорили, кроме того, что автор их владеет блестящей техникой.
   - Раньше ты писал лучше, - сказал я.
   - Раньше я не умел писать, - ответил он, недобро на меня взглянув.
   - Раньше ты не умел писать, - сказал я. - Но раньше ты писал лучше.
   Он вдруг схватил меня за руку.
   - Иван, послушай. Все это ерунда, кому они нужны - эти картины? Все, что можно, давно уже написано на свете. Один таджик на той неделе подарил мне порошок. Сказал: хочешь увидеть рай - понюхай. Я взял немного. А землекопы наши ухмыляются. Понюхай, говорят, увидишь - только назад уже не вернешься. Я спрашивал у доктора. Он говорит, что с первого раза привыкаешь и больше не можешь без этого. Мол, таджик для того и дал бесплатно, чтобы потом за деньги продавать. Но если рай, Иван, зачем без этого? Ты хочешь вместе со мной?
   Я ответил - нет. Я сердито пробубнил что-то насчет бесплатных пирожных, бесплатного сыра в мышеловке, а сам поспешил уйти подальше - от него и от порошка.
   Но в этот же день я не выдержал. Уже и вечер как-будто был позади, когда руки мои словно бы сами потянулись вдруг к тумбочке, достали из нее портсигар, скрутили самокрутку. И эта самокрутка - ничем не отличавшаяся от прочих - даже и размером поменьше, чем обычно - сотворила со мной нечто, что выбило почву из-под всех моих представлений об этом мире. Вскоре я почувствовал вдруг, что блаженство - блаженство на этот раз какое-то беспричинное, абстрактное, не связанное ни с чем в моем теле - переполняет меня так, как никогда прежде. Наверное, с полчаса я просто сидел на месте и улыбался от счастья. А через полчаса я ушел из этого мира. И я не берусь описать вам, где я был тогда - полагаю, что описать это невозможно. Могу сказать только, что путешествие это началось с путешествия по Земле, с путешествия во времени, но привело оно меня в другой, в неизвестный мир. И радость, которую я испытывал при этом, была нечеловеческой радостью. Единственная мысль, сохранявшаяся во мне от мира, из которого я ушел, была - насколько же скучен он, насколько убого и тускло мы живем. Я не хотел возвращаться. Я знал, что в этом мире больше ничто и никогда не будет мне интересно. Я знал, что не смогу уже ни работать, ни жить, как другие люди, потому что каждую минуту я буду помнить, насколько же серо я живу.
   Меня спас в тот вечер сам Господь. Другого объяснения у меня нет. Когда я вернулся в свою палатку - я был еще не вполне в себе - снаружи ее говорил репродуктор. Я не знаю, кто и почему включил его почти уже ночью - обыкновенно всегда в это время бывал он давно отключен. Передавали какую-то радиопьесу или я уж не знаю, что. Я разобрал из нее только одну фразу. Но едва услышав ее, я знал, что обращена она именно ко мне. Фразу эту я запомнил дословно и навсегда:
   - От выбора, который ты сделаешь сегодня, - спокойно и, показалось мне, властно, произнес голос в репродукторе, зависит вся твоя жизнь.
   И тогда я очнулся. Я вдруг взглянул на себя со стороны. Я понял, что для того, что случилось со мной в этот час, существует во всех языках одно слово - соблазн. Я осознал, что действительно стою теперь на самой главной развилке своей жизни и, если сделаю еще хоть шаг в ту сторону, назад уже никогда не вернусь. Я осознал вдруг, что готов был навсегда отречься от неизвестного мне смысла моей жизни, от собственной своей души.
   Тогда дрожащими руками я достал из тумбочки табакерку, вышел на улицу, высыпал коноплю на землю и принялся жечь ее. Она очень неохотно горела. Я извел коробок спичек, прежде чем превратил ее в золу. Золу эту я втоптал в рыхлую землю, вернулся в палатку, повалился на кровать и сколько-то времени пролежал без движения и без мысли. В этот раз оказалось во мне и что-то наподобие похмелья - мозги мои работали туго, разум словно бы укутан был мягким туманом.
   Может быть, через час или даже больше я вдруг подскочил на кровати, выбежал из палатки и бросился в палатку к Гере. В ней было темно. Войдя, я подошел к его кровати, и увидел, что он лежит на ней; но спит ли, я не мог еще различить. Я стоял над ним, привыкая к темноте и размышляя, стоит ли попробовать потихоньку выкрасть порошок из его тумбочки. Но вдруг он заговорил. Голос его был спокойный-спокойный.
   - Я видел рай, Иван, - сказал он. - Я видел рай. Ты не знаешь, что это такое. Ты представить себе не можешь, что это такое. Я летал между звезд и планет, я мог заглянуть на любую из них. Я видел всю вселенную, все миры ее - как же они прекрасны! Наша Земля, Иван, - это помойка мироздания, отхожее место ее. Почему мы попали сюда? За что? Здесь нечего делать, Иван. Здесь нужно только умереть поскорее. О них, об этих мирах - вот о чем надо бы писать картины. Да только кто их поймет?
   - Где порошок? - спросил я его.
   - Ты тоже решился? У меня не осталось. Завтра купим еще.
   На следующий день я убедил начальника экспедиции в необходимости отправить нас с Герой в Москву - вместе с партией археологических находок. Он подписал приказ, и мы уехали. Но мне потребовалось еще месяца два, чтобы прийти в себя перестать ежедневно думать об этой траве. Я стал тогда верить в дьявола. В то, что некий злой дух расставляет для нас ловушки на этой Земле. У меня не было тогда другого объяснения. И только много спустя, когда уже составил я себе представление о мире, где мы живем, я понял, что дьявол тут не при чем.
   - Но что же это тогда, Иван Сергеевич?
   - Это гормоны, Глеб, - Гвоздев смотрел задумчиво. Пожалуй, удачнее всего сравнить это с гормонами. Известно ведь, что и мужскому, и женскому организму для развития его требуются в определенных пропорциях мужские и женские гормоны. Так вот, все вообще материальные удовольствия нашего мира я бы сравнил с "женскими" гормонами. А духовную радость - с гормоном "мужским". Любой физиолог скажет вам, что с гормонами шутки плохи. А наркотики, Глеб - это сильнейшие "женские" гормоны, гормоны строго противопоказанные нам - существам духовным детям "мужского" пола. Они направляют развитие наше в иную сторону - в сторону высшей материи. В искаженном, преломленном виде они позволяют увидеть то, что недоступно нам - сквозь материальный прорыв поднимают нас на высший уровень материи, при этом безжалостно разрушая наш дух, превращая в гермафродитов, в бесполые существа, в уродов и материи, и духа.
   - А что теперь с Герой? - поинтересовался Глеб.
   - Гера умер через три года. Он успел купить у того таджика и привезти в Москву порошок. Он ничего не сказал мне об этом он догадался, почему мы уезжаем. Дважды еще, когда порошок у него кончался, он ездил в Таджикистан. Третий раз он не вернулся.
   Глеб сокрушенно покачал головой.
   - Какое все же слабое, беззащитное существо - человек. Сколько опасностей, искушений, ошибок стерегут его в этой жизни. Подлинно, как ребенка, оставленного одного. Вы вот говорили про золотой век, Иван Сергеевич. Знаете, я и сам думал иногда - может быть, в самом деле сначала замыслен был этот мир по-другому - как уютная колыбель. Но затем произошло с ним что-то. Змей искусил Еву. Ева надкусила яблоко. Что-то случилось с нами. Или над нами. Что же?.. Не представить себе. Как вы думаете, Иван Сергеевич?
   - Я не знаю, Глеб, - улыбнулся Гвоздев. - Это вы у нас специалист по трансцендентной истории, по социопсихологии высших духов. Я все же стараюсь ограничивать себя тем, что хоть как-то поддается нашим мозгам. Я бы так сказал, что я всегда, всю жизнь свою шел от разума, а вы всегда идете от души. Вашей душе, например, для счастья необходима абсолютная гармония - ни одного изъяна, ни одного потерянного человека - и вот уже вы знаете, что так и будет, уверены в конечной всеобщей идиллии, верите во всеспасающую любовь.
   - А разве вы, Иван Сергеевич, верите по-другому? Разве вы не верите в спасение каждого человека?
   Гвоздев пожал плечами.
   - Как бы вам сказать, Глеб. Должно быть, способность создать в себе красивую веру - это такой же дар Божий, как дар рисовать картины или писать музыку. Веру невозможно вызвать размышлением на досуге. Вера не рождается в разуме и не опровергается им. Не философия веры, но красота ее, мера ее любви всегда были и будут единственными доказательствами ее правоты. Вера - это духовный талант. Я признаю, что у меня его нет. Поэтому я могу лишь любоваться вашей верой, признавать, что она прекрасна. Признавать, что любовь и красота не укладываются в философскую истину, что они больше ее, что они истина Божественная. Веря во всеобщее спасение и всеобщее счастье, вы безусловно правы, Глеб. Это самая красивая вера, а, значит, самая истинная.
   - Я не совсем понимаю вас, - покачал головою Глеб. Почему обязательно нужно "создавать", "вызывать" веру. Веру можно принять.
   - Вашу веру? Отчаянную, бескомпромиссную, до последних пределов.
   - Веру в Христа. Постойте, - вдруг как-то ошарашено посмотрел он на Гвоздева. - Да верите ли вы в Него?
   - Я верю в Него, - твердо ответил Гвоздев. - Я верю в Христа потому, что Он первым на Земле дал людям простые, понятные и бесспорные "детские" правила духовной жизни. Для жизни "взрослой" эти правила, должно быть, аналогичны: не резать себе бритвой пальцы, не подносить к телу горящей спички; пожалуй еще - писать в горшок и не ковырять в носу.
   - Не то, это все не то! - поморщился Глеб. - Верите ли вы в воскресение Его? Верите ли вы в то, что Он был Бог?
   Гвоздев не сразу ответил.
   - Я так вам скажу, Глеб, - произнес он, наконец. - Я точно знаю, что есть уровень духа, при котором ложь совершенно исключается для человека. Даже для человека, - добавил он. - И я точно знаю, что Христос далеко превзошел этот духовный уровень. Поэтому я верю всему, что говорил о себе Он сам.
   - Вы не верите в Него, - покачал головою Глеб. - Вы знаете, что о воскресении Его написали другие. Но почему, объясните мне, почему не можете вы допустить, что однажды в истории Высший Дух, Высшая Любовь, Высшая Красота сошли на Землю в образе Сына Человеческого?
   Гвоздев смотрел на него задумчиво.
   - Ну, должно быть, я так устроен, Глеб. Мне трудно верить в чудо. Мне легче верить в истину. И в то, что человечество окажется способно, наконец, разобраться в том мире, в котором живет. Знаете, в теперешнем - современном нам - споре между Церковью и наукой никто не окажется победителем. Я, впрочем, не имею в виду наш отечественный вариант спора, когда одна из сторон уничтожается для ясности. Победителя не будет, но, я полагаю, что в споре этом родится, наконец, истина. Оказалось, что человечество на своем пути к ней должно было перебрать все существующие варианты. Изначально их было у него всего четыре. Первый был тот - что, материя разумна, а духа нет. Второй был тот, что разум - есть свойство духа, а материя его лишена. Третий, кульминацию абсурда которого застали мы с вами, наиболее далек от истины. Однако с четвертой попытки нам ничего более не остается, как, наконец, нащупать ее. Главное же, что радует лично меня - распространение этой истины не должно, очевидно, сопровождаться никакими уже историческими эксцессами. Замена идолов Богами, замена Бога случайностью - были отказом от предыдущего опыта человечества, поэтому лилась кровь. Истина же способна вобрать в себя весь человеческий опыт - в том числе и нынешний, самый неудачный. Никому ни от чего не придется отказываться - вот, что важно.
   - Так, по-вашему, в христианстве нет истины? - горько спросил Глеб.
   - В нем есть красота и любовь. Разве вам этого мало? Истинная вера и философская истина - это все же разные вещи. Знаете, я скажу вам - когда однажды я понял, что мне нужно разобраться в том мире, в котором я живу, прежде чем пойти в библиотеку, я пошел в церковь. Я просил Его помочь мне.
   - И Он помог вам. А вы возлюбили истину, более чем Его. Вы - который поняли, что красота, любовь и свобода - больше, чем истина. Вы возлюбили истину, а Он любил нас с вами - любил всех людей. И что же бы вы хотели от Него? Чтобы Он стал разъяснять фарисеям теорию эволюции? Рассказывать о мотивированных потребностях, о молекулах и хромосомах? Он говорил с нами образами - образами понятными каждому человеку уже два тысячелетия. "В начале было слово." Разве одна эта фраза не красивее всей вашей истины? "Я сказал вам о земном, и вы не верите, - как поверите, если буду говорить вам о небесном?" В Нем Красота и Любовь, Иван Сергеевич, и в нем же Истина, доступная всем. И ваша "научная истина" никогда не заменит ее людям. Как же не видите вы этого? Он навсегда стал для всех нас - Красота и Любовь и Истина. Вы говорите, что я верю, потому что мне нужно счастье. Но разве это "отчаянная" вера? Разве всем людям на этой Земле счастье не важнее, чем истина? Как детям. Да, да - как детям! И они дождутся его, обязательно дождутся! Потому что Он - это и есть счастье. Счастье, которое ждет всех.
   Гвоздев вздохнул, поднялся на ноги, минуту постоял молча, прислонившись к стене.
   - Я верю в Христа, Глеб, - повторил он, наконец. - Не знаю, удовлетворит ли вас, если я скажу так: вы верите в то, что однажды на Земле родился Бог, а я верю в то, что однажды на Земле родился человек, который стал Богом. И еще я верю, что скоро мы с вами сами сможем спросить у Него, кто же из нас был прав. Потому что я верю, что к нам с вами придет именно Он. Но к Иудеям одновременно придет их Мессия. И к мусульманам - их Господин времени. Ведь вы же не захотите отнять у них их любовь, их красоту, их счастье?
   - Нет, Иван Сергеевич, не захочу, - Глеб улыбнулся вдруг и взгляд его просветлел.
   - И еще я верю Глеб, что когда-нибудь мы сами сможем стать такими, как Он. Только до этого предстоит нам долго расти, много учиться. Но когда вскоре мы выздоровеем, наши Отец и Мать прежде всего остального бережно возьмут нас за руки с обеих сторон, поведут нас в цирк, в зоопарк, будут катать на каруселях. И мы будем радоваться и смеяться, оттого что больше не надо нам пить горькую микстуру, оттого что есть на свете такие удивительные звери - слоны и бегемоты, оттого что так захватывает дух на этой карусели. И мы будем счастливы, как только могут быть счастливы дети.
   - "И смерти не будет уже, - как бы продолжил, улыбаясь, Глеб. - Ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло."
   ЭПИЛОГ
   В городишке под названием Зольск в ту весну и лето 1938-го года, со второй половины мая и весь июнь, свирепствовала невиданная даже при Баеве эпидемия арестов. Из тридцати пяти тысяч жителей его за полтора месяца было арестовано не меньше тысячи.
   Уже к началу июня в городе не осталось ни одного стоверстника. В середине июня село целиком руководство железнодорожной станции Зольска. Но главный большой сюжет во главе с районным прокурором Харитону тем не менее не удался. Паша достойно выдержал следствие и в одиночестве получил "червонец" за контрреволюционную деятельность. Умер он в одном из лагерей под Воркутой в декабре 1941-го года.
   Надя и Игорь Кузькины переехали в Ростов. Надя вернулась на профсоюзную работу, через год вышла замуж. После снятия с должности Николая Ежова, Игорь написал и отправил в Москву Сталину - письмо, в котором просил его лично разобраться и освободить его отца, арестованного врагами народа, проникшими в НКВД. У Нади были неприятности по работе, но обошлось без серьезных последствий.
   Глеб Резниченко был этапирован в Ростов, полгода провел в тамошнем СИЗО и неожиданно выпущен на свободу в январе 1939-го. Во время войны он работал фельдшером в военном госпитале, женился на медсестре, после войны вернулся с ней в Вислогузы. В пятьдесят восьмом он приехал в Зольск и добился Пашиной реабилитации.
   По обвинению в убийстве Веры Андреевны Горностаевой - с целью грабежа и завладения жилплощадью - были арестованы и во время конвоирования застрелены при попытке к бегству супруги Борисовы. Леночка выросла в детском доме, поступила в Гнесинское училище, затем в институт по классу фортепьяно. В реабилитации родителей ей было отказано, поскольку дело их в архиве Зольского РОВД обнаружено не было.
   Аркадий Исаевич Эйслер вместе с Шуриком еще в мае успели уехать из Зольска. Уехали далеко - добрались до Алтайского края, поселились в безвестной глухой деревушке, где Аркадий Исаевич вскоре умер. Шурик работал трактористом, шофером; после войны, повзрослев, переехал жить в Барнаул.
   Евгений Иванович Вольф получил восемь лет, в лагерях на Урале работал в КВЧ - культурно-воспитательных частях, выжил, умер вскоре после освобождения от инфаркта. Иван Сергеевич Гвоздев был расстрелян 31 мая 1938-го года по приговору тройки НКВД.
   С литерой СВЭ - социально вредные элементы - получили по пять лет братья Ситниковы. Федор был зарезан в пересыльной тюрьме при невыясненных обстоятельствах. Георгий освободился в 1943-м году, воевал, дошел до Вены, был убит в уличном бою и похоронен на одном из Венских кладбищ.
   Теплой июньской ночью был окружен на окраине Зольска и арестован целиком цыганский табор.
   Харитон Спасский и его заместитель Григол Тигранян были арестованы весной 1939-го года, в разгар антиежовской чистки. Харитон исчез на Лубянке, Григол получил десять лет, отсидел шесть, освободился досрочно и прослужил еще некоторое время в системе ИТЛ Норильлага.
   Алексей Леонидов покинул Зольск осенью 1938-го. Из Москвы он вскоре перебрался в Лондон. Пятнадцать лет проработал сотрудником Советских посольств в трех европейских странах. Оказавшись затем в Америке, попросил политического убежища и получил его.
   Отец Иннокентий (Смирнов) сохранил свой приход до сентября 1943-го года - до начала неожиданного примирения Церкви и государства. В начале 1944-го в епархии его открылось еще два прихода, а сам он получил от Сергия приглашение на работу в Москву - преподавать на Богословско-пастырских курсах. Лжеепископ Евдоким успехов в реформаторстве не достиг. В декабре 1943-го он принес покаяние и был воссоединен с Церковью в сане иерея. Избранный архиереским собором новый Патриарх всея Руси Сергий (Страгородский) скончался 15 мая 1944-го года.
   Михаил Михайлович Свист руководил Зольском до начала войны, в целом сохранив по себе пристойную память. Войну провел он на фронтах, командовал дивизией. Партийную же карьеру закончил уже в пятидесятых - членом ЦК, первым секретарем одного из нечерноземных обкомов.
   Николай Бубенко вскоре перебрался в Москву, получил трехкомнатную квартиру на улице Горького, много печатался, заработал Сталинскую премию, был короткое время главным редактором одного из литературных журналов. Однако с редакторства снят за ошибки в работе, шумно раскритикован в прессе, за что впоследствии снискал ореол гонимого в годы культа личности. Одна из улиц Зольска названа его именем.
   Улицы в городе Зольске теперь асфальтированные, деревянных домов в центре почти не осталось, но на окраинах по-прежнему избы. Город несколько разросся - в основном за счет блочных и уже тоже ветхих домов. Библиотеки в городе две - имени Жуковского и безымянная - детская. Из промышленных заведений в нем - один консервный завод и разные мелкие мастерские.