Нет, не может быть. Он точно помнит - захватил в последний момент, бессознательно, автоматически. Сергей Петрович резко повернулся, взглянул на подоконник и облегченно вздохнул. Слава богу, слава богу, лихорадочно прошептал и осторожненько, чтобы не вспугнуть, как будто не веря еще своим глазам, потянулся за телефонной книжкой. Стертая чешуйчатая поверхность, обласканная его руками, податливо распахнулась в нужном месте.
   Заскрипел столичный код. За ним долгими и короткими промежутками отзвенело семизначное число. Как и в прошлый раз, трубку долго не поднимали. Его это даже немного успокоило, слишком помнил, отчего так может быть. Наконец ответили.
   - Алло! Кто это?
   - Я.
   - Кто я? - недовольно переспросил женский голос.
   - Я, - настаивал Сергей Петрович.
   - Вы что, издеваетесь? Вы знаете, который час?
   Тут Сергей Петрович посмотрел в окно. До восхода оставалось добрых полчаса.
   - А сколько времени?
   - Вы хотели узнать, сколько сейчас времени? Понятно. Пожалуйста, я вам скажу, который теперь час, и вы оставите меня в покое. Половина четвертого. До свидания.
   - Подожди, подожди, - засуетился Варфоломеев. - Это я, Горыныч.
   - Ты-ы-ы, - протянули в трубке.
   Да, его узнали, припомнили, но без особого желанного трепета, а как-то буднично, обыденно. Так вспоминают старое, давным-давно законченное дело, скорее трудное, чем приятное, которое отобрало немало сил, и единственное удовлетворение могло быть связано не с ним самим, а с его окончанием.
   - Але.
   - Да, да, я слушаю. Ты хотел что-то сообщить?
   - Да.
   - Говори же.
   Варфоломеев набрал побольше воздуху и трагически выдохнул:
   - Я убил Бальтазара.
   - Фу ты, напугал, - в трубке облегченно вздохнули. - Я уже подумала, вправду что-нибудь случилось.
   - Постой, ты не поняла. Я его, кажется, на самом деле убил.
   - Господи, что за вздор. Ты подумай, что ты такое говоришь. "На самом деле убил, кажется". Сережа, здоров ли ты? Выпей чего-нибудь и засни. И что он тебе дался! Никогда бы не поверила, будто ты можешь столько лет переживать за кого-нибудь, тем более за этого... - на том конце подбирали подходящие слова, - в общем, черт с ним, не переживай. Поделом ему, то есть, конечно, жалко, но сколько же он крови выпил сам?
   - Скоро опять июль, - вдруг ни с того ни с сего выдал Варфоломеев.
   - Ты стал часто звонить, - теперь говорили как будто шепотом.
   - Я не мог раньше, было много работы.
   - Конечно, конечно. У нас у всех много дел.
   Наступила пауза. Сергей Петрович растерялся, сбитый с толку официальным тоном абонента. Попытался вывернуться.
   - Помнишь, тогда давно, был вечер, мы сидели на ступеньках и болтали ногами в воде. Было полнолуние, и вода была не вода, а парное молоко. И крепостная стена. Да, и ты еще сказала: по крепостным стенам движутся призраки.
   - Я так сказала? - искренне удивились, впрочем, без особой заинтересованности. - Может быть.
   Снова наступила пауза. Потом послышалось какое-то шуршание, на том конце перешептывались, а в конце даже хихикнули. Варфоломеев согнулся, как будто ему нанесли тяжкое телесное повреждение.
   - Кто там? - еле прокряхтел звездный капитан.
   - Тут тоже спрашивают, который час.
   - Кто?
   - Как кто, муж.
   Кажется, потом он хотел еще спросить: когда? Но испугался. Начал неостроумно шутить, передавать приветы и пожелания, извиняться за раннее вторжение, предлагать дружить семьями, приглашал в гости, обещал писать, наконец опомнился, слушал, поддакивал и, сославшись на дела, сердечно попрощался.
   После полез в мусорное ведро, достал оттуда пустую бутылку, засунул ее под кран, долго мочил теплой водой, осторожно снял наклейку и прилепил ее на серо-голубой кухонный кафель. Все это он делал слишком нервно, в спешке, как будто барахтался, а может быть, его просто лихорадило. Да, наверняка он заболевал, иначе зачем бы здоровому человеку часами неподвижно сидеть да глядеть в безвкусную, пошлую бутылочную наклейку.
   12
   Пришло лето и в Раздольное. Вскрытая солнечным светом сельская местность благодарно ответила на заботу буйным зеленым многотравьем. На полях шли многообразные химические процессы, на приусадебных участках уже выстроились как на парад строгим воинским порядком овощные рода войск грядки зеленого лука, моркови, редиски, уже кое-где прореженные изголодавшимися по витаминам хозяйскими руками. Прошло бестолковое снежное время, промелькнула короткая лихорадочная весна, наступила пора радости. Знатный молодой агроном пропадал в полях, молодая хозяйка крутилась между босоногим потомством и мясо-молочными заготовками, Афанасич пил. Кажется, все утряслось, притерлось, успокоилось.
   Не совсем. В этой идиллической картине присутствовала одна горькая инородная фигура. Если бы сейчас увидел ее сын Сергей, или старший Александр, или даже другой какой-нибудь посторонний, но знавший ее хотя бы полгода назад человек, ох как бы эти люди ощутили результаты прошедших месяцев. Она постарела, из пожилой, но крепкой женщины, вечно готовой дать отпор внешним обстоятельствам, превратилась в старуху. И не столько дряхлостью внешнего облика, но больше каким-то безразличным, и оттого даже жестоким выражением глаз. С детства приученная к крестьянскому труду, любившая наблюдать, как из пыли и грязи появляются на белый свет безупречного чистого цвета растительные продукты, она не радовалась буйному расцвету агрономовского хозяйства. Все это было не ее.
   С утра она выносила из дому старую покосившуюся табуретку и до вечера просиживала в саду, глядя пустыми глазами сквозь кривые стволы трех зимних яблонь. О чем она думала? Неизвестно. Некому сказать. Может быть, она вспоминала далекое довоенное прошлое. Голодное, радостное время, молодого курчавого гармониста, затяжные парашютные прыжки в далеком небе над рабочим поселком, куда, гонимая нуждой, она приехала из деревни. Самолюбивая, своенравная, закрутила голову раскулаченному сынку. Однажды чуть не довела до самоубийства - чем-то пригрозила, и Афанасич, напившись впервые до чертиков, пошел класть голову на железнодорожное полотно. Проспал там до утра - слава богу, поезда редко ходили. Сыграли свадьбу, зажили. Потом началась война, и хотя Афанасич, прикрытый бронью, на фронт не ушел, их жизнь начала потихоньку разваливаться. Сначала родилась мертвая девочка Оля, потом пришли вести от братьев с фронта, потом - потом запил Афанасич. Отчего конкретно, неизвестно. Может быть, оттого, что быстро облысел, в двадцать семь лет от бравой курчавой шевелюры осталось гладкое пустое место. А может, из необоснованной ревности, доходящей временами до крайности. Или из-за работы? Он пользовался популярностью у народа, поскольку был личным шофером черной "эмки" первого секретаря. Из гордости денег не брал, но за бутылку мог и замолвить словечко.
   Сразу после войны родился Александр. Она помнила, наверное, как радовался Афанасич, и сама она не ожидала, до чего красавчик может быть у нее сын. Все свои жизненные мечты, увиденные когда-то с высоты птичьего полета, она связала с Александром, а муж, ощутив дополнительное охлаждение, вернулся на круги своя. Так и пронеслось дальше все как за один день. Еще подрастал Сергей, тихий, спокойный мальчик, а Александр уже начал куролесить по свету, принося домой одни неприятности. Все ее надежды на будущий успех Александра, наверняка в необычной и заодно материальной области жизни, таяли на глазах. Она ругала Сашку последними словами, пилила за непрактический ум, била неоднократно, но сама же была готова любого загрызть, если тот хоть намеком попрекнет сына. Что здесь было обычная привязанность к неразумному дитяти? Нет, не только, было нечто большее, исконное, неизвестно откуда появившееся, почти звериная вера в сверхъестественное предназначение ее рода на белом свете. Иначе зачем она выла как битая собака в палате провинциального родильного дома, да так дико, что сходили с ума видавшие виды медицинские сестры. Ох, как он ее измучил. И для чего эта убогая, бедная, беспросветная жизнь с поломанными нуждой, унизительными, бесконечными, друг на друга похожими буднями, с этим вечно пьяным рылом Афанасичем. И еще важное, особенное - женщины, другие женщины. Они все, все до одной, вплоть до ее соседки, барыни Елены Андреевны, неизбежно должны завидовать самой черной завистью ее материнскому успеху. Только так, и не иначе. Иначе пропади все пропадом, иначе лучше сдохнуть, удавиться, только не быть как все.
   Но и так было видно, что сын ее не такой как все. Она отмечала, как тянутся к нему в округе, и видела, что он их выше, красивее, благороднее. Конечно, не удивилась, когда бросил он топкие берега и умчался в центральные районы. Там его оценят, возвысят, восславят по достоинству. Но что-то там не сработало, затормозило, и наступили настоящие черные дни, в конце которых ждала страшная развязка.
   Впрочем, сейчас, когда уже все пропало, она вряд ли думала о нем. Слишком это было для застывшей в летнем саду фигуры. Когда молодая хозяйка трогала ее за плечо, позвать поесть чего-нибудь, она чуть вздрагивала узкими плечами и посильнее сжимала что-то в кулачке. Казалось, этот тайный предмет, тщательно скрываемый от постороннего глаза, и был самой последней, крайней зацепочкой, связывающей ее с окружающей жизнью. Не зря же Афанасич во время ссоры, когда не хватало самых страшных слов, выкатывал на жену красно-белые глаза и шипел: "У, шельма, знаю, знаю, чего молчишь, ты нас всех извести хочешь молчанием, разожми кулачишко, покажи, чего там за инкогнито в руке. Слышь, яд у нее там, она, змея, отравить нас собралась, пиявка!"
   13
   В последние дни определенно что-то происходит. У Бошки явно что-то не заладилось, и он нервничает. Пропала куда-то прежняя приторная манера говорить многозначительными намеками, с тягучими неуместными паузами, с монотонным лживым подобострастием. Теперь он уже не так тщательно накрывает стол, без всяких намеков, только на двоих, но при этом путается с приборами, а за чаем часто забывает предложить сахарку. А однажды даже разбил чашку, и тут же, безо всяких причитаний сам, собственноручно собрал осколки и выбросил в мусоропровод. Видно было, что-то его беспокоит, и видно было, как он желает поделиться своими проблемами с Имяреком. Но Имярек сам не напрашивается, выжидает, знает, как легко Бошку вспугнуть, а не хотелось бы, потому что, кажется, надвигаются какие-то перемены.
   Наконец Бошка не выдерживает и начинает издалека.
   - Что-то мне нездоровится, нога ноет и в мозгу какое-то шебуршение.
   - Какое шебуршение? - как можно сочувственнее интересуется Имярек.
   - Знаешь, уважаемый, ляжешь под утро, накроешься с головой - я почему-то одеяло на голову люблю натягивать - закроешь глаза, и пошло, поехало. - Бошка осторожно потрогал плешь. - Вот здесь вот холодеет и отстегивается изнутри.
   - Как это, отстегивается?
   - Нет, не отстегивается, а как будто отклеивается, отлипает, и сквознячок погуливает. Холодно, вот я и натягиваю одеяло, только не помогает, не действует. Понимаешь, Старик, еще холоднее становится.
   - Но что отклеивается? - Имярек тоже разволновался, услышав старое забытое обращение.
   - Мысли отклеиваются вместе с мозгами. Я читал где-то, у стариков бывает усыхание внутренних органов. Да. И все бы ничего, если бы просто холодная пустота. Это еще полбеды, это только начало. А после, после... Бошка закрывает глаза, пытаясь оживить ночное состояние. Это ему, видно, удается, и на глазах у него появляются две крупные слезы. - Плохо мне, уважаемый, страшно. Из этого самого холодного проема выглядывает нечто. Оно у меня, понимаешь, в мозгу, а я его вижу со стороны, вроде как подглядываю издалека, что дальше будет. Думаю, в щелочку посмотрю, прослежу, зачем оно такое, незаметное. А оно-то на меня смотрит, понимаешь, безглазое, смотрит и щупает. - Бошка от волнения даже встал и идет поближе к Имяреку, чтобы шепотом говорить. - Ни зверь, ни змея, а страшно, потому как чувствую: заметило оно меня, приближается. Я еще надеюсь, может быть, мимо проползет, проскочит, может быть, кто другой нужен, что же, я и есть последний человек? Но бесполезно, учуяло, надвигается, и даже чувствую - уже все про меня знает, не то что именно про сейчас, про текущий момент, что, мол, я уже насторожился и подсматриваю за ним украдкой, но даже более того... И вот, понимаешь, еще как бы не рядом, а уже щупает, исследует, то есть уже нет, не изучает, ибо самое страшное и так наступило. А знаешь, Старик, что есть самое страшное? - Бошка уже дышит собеседнику в лицо. - Самое страшное, когда тебя вот так вот возьмут за душу, - бошкины руки почти касаются Имярека, - и все про тебя поймут. Ведь человек живет таинством, таинством прошлого, таинством настоящего, и главное, таинством будущего. Зачем жить, если про тебя уже кому-то все известно? Понимаешь, знание убивает человека. - Бошка как-то странно присел. - Видишь, какой я бедный, жизнь прошла, а меня-то и не приметила. Ни талантом, ни удачей не приметила, только изнуряющим тяжелым трудом. Говорят, Бошка злой, завистливый, жадный. Конечно, легко быть великодушным, когда есть чего предъявить, легко быть добреньким, если у самого про запас что-нибудь имеется. Я же видел, наблюдал этих добреньких. Все они баловни судьбы, каждому Господь Бог чего-нибудь предложил за так, понимаешь, ни за что, бесплатно. Разве это справедливо? Такой походя идею бросит, как бы невзначай, а все уже вокруг вьются, восхищаются очаровательно, талантливо, гениально. А ты стоишь в углу, незаметный, маленький, плешивый, и веришь ли, просто колотит от несправедливости. Нет, для виду я, конечно, тоже радуюсь, восхищаюсь, а внутри все аж горит, душит. Так и хочется крикнуть: "Комедианты! Вы все до одного комедианты, вы же притворяетесь, будто вот так просто, от радости за чужое счастье аплодируете. Ведь это же несправедливо, нечестно, что ему все, а нам галерка!" Как же это тяжело, Старик, как тяжело. Ведь я же не дурак, раз понимаю такое. А? - Бошка на мгновение замирает, ожидая подтверждения. Имярек соглашается еле заметным кивком. - Каково же мне быть с детства посередине, лучше уж быть дураком, лучше не понимать, что ты неудачное изобретение природы. Говорили, правда, трудись и достигнешь. Чепуха, трудился до седьмого пота. Нет, понимаешь, не хватает чего-то главного, неизвестного, неизведанного. Зачем же я тогда появился на свет, чтобы знать, понимать и не смочь? Для чего я тогда? - Бошка опять замолкает и деревянным голосом дает ответ: - Ни для чего. Никому я не нужен, никому. Если бы хоть жива была женщина, которая меня родила, как думаешь, она бы меня пожалела, а?
   - Да, - успокаивает Имярек.
   - Но нет ее, ушла в небытие, кому я теперь нужен. - Бошка упал на колени, всхлипывает, просит: - Ты один можешь меня пожалеть.
   - Тебе нужно обратиться к врачам, - советует Имярек.
   - К врачам! - вскрикивает Бошка. - К этим убийцам? И это говоришь ты?
   - Может быть, настойку какую-нибудь лечебную?
   - Пил, пил, не помогает...
   - Как же быть?
   - Спаси, спаси меня, ты один можешь.
   - Чем же?
   - Ты будешь смеяться.
   - Нет, даю слово, не буду.
   - Нет, не могу, - Бошка продолжает дрожать. - Ты не сможешь, побрезгуешь.
   - Чего ты хочешь? - насторожился Имярек.
   - Боюсь.
   - Ну...
   Бошка поднимает испытующий взгляд, потом преклоняет голову и желтым скуренным пальцем тыкает себя в темечко.
   - Поцелуй меня вот сюда.
   - Как?! - вскрикивает Имярек.
   - Ну же, для тебя ведь это всего лишь один миг, секунда, а мне спасение. Я знать буду, раз ты меня в холодное место поцеловал, то, значит, еще осталась на меня надежда, и будет все-таки чем жить. Ну же, всего-то прикоснуться разок.
   - Что за странная прихоть?
   - Брезгуешь, брезгуешь человеку последнему помочь. Тебе неприятно, а ты глаза закрой, не смотри.
   - Нет, не могу, - не сдается Имярек.
   - Один-единственный сладостный разок, - канючит Бошка, подползая на коленях еще ближе. - Не за себя прошу, прости во мне то, что простила бы мать. Неужели и для этого нет возможности?
   Имярек видит вздрагивающие плечи, скромный обношенный китель, и нагибается. Прежде чем закрыть глаза, он замечает в самом центре покрытой пушком поверхности странное образование - беспросветно черное отверстие, неровное и как будто проклеванное. Едва свершается акция, Бошка встает на ноги.
   - Смог, смог! Преодолел. О, Бошка может оценить, Бошка знает, чего потребовалось. Да, такой поцелуй многого стоит. Благодарствуйте, благодарствуйте, ей-богу, не верил, вот еще секунду назад сомневался, переживал, трусил, не смел даже и представить, и вдруг, поди ж ты, блаженство наступило. Я и до этого раб был твой, а теперь-то... Теперь-то чем, господи? Хочешь, именем твоим город назову, большой, миллионный? Хочешь, а?
   - Зачем?
   - Неужто откажешься? Хороший городишко, брильянт северного края.
   - Какой город? - Теперь Имярек не на шутку беспокоится.
   - О, загляденье, куда там Венеции с гнилыми каналами.
   - Не хочу, - твердо отказывается Имярек.
   - А я уже, уже назвал, - Бошка радуется, как ребенок. - Знал, что поскромничаешь, откажешься. Подожди, не злись, я же не так просто взял большой заслуженный город и именем твоим нарек. Что же я, не понимаю историческое право? Я ж не так просто. Разве ж можно старинный город переименовывать, мы-то тоже не вечны, пройдет лет сто, обратно все покатится. Тут и я с тобой заодно. Но посуди, если мы с тобой преобразовали страну и построили новые города, то, известное дело, здесь уже наше право - исторически решить такой пустяковый вопрос.
   - Новый?
   - Именно, новехонький, из болотной грязи, вопреки, так сказать, мерзкому климату возвели. Ну, правда, был там раньше дрянной городишко, да и не городишко, а так, пунктик, даром что населенный, на карте даже не найдешь. А теперь чудо какой город, просто не город, а колыбель.
   Имярек морщит кривой линией высокий лоб.
   - Конечно, не легко было, сколько мильонов ухнули, голова даже кружится. А новые технологии? Тут же надо было не просто сруб срубить, совсем, совсем новая технология. Все работали, даже, понимаешь, - Бошка переходит на шепот, - некоторые секретные учреждения пришлось привлечь. Честно говоря, не верилось даже, но знаешь, богата наша земля талантами. Да-с, воспитали своих, плоть от плоти, трудовая косточка, редчайшего таланта люди. Нет, не думай, все в почете, награждены соответственно, а некоторые даже посмертно.
   - Опять?
   - Что ты, - Бошка замахал руками, - с этим покончено раз и навсегда, бесповоротно. Ну, в крайнем случае, если кому неудобно, если невмоготу стало, отпускаем за пределы. Лети, мол, сокол ясный на все четыре стороны, гуляй в чистом поле, ищи, чего хочешь, свободно. Правда, некоторые не приемлют, обратно норовят, да еще и с подковырками. Тут уж, извини, приходится поправлять, мягко, терапевтически. А что, раз ты специалист, раз государство тебя вскормило, можно сказать, из груди, так и занимайся природными полями, чего со своей физикой к нам суешься. Вот тебе помещение, вот тебе научный процесс, экспериментируй над тайнами бытия, конечно, под контролем. Учет и контроль - это такая штука... - Бошка закатывает глаза и картинно хлопает себя по лбу. - Да что я тебе рассказываю, ты ж сам знаешь.
   Имярек чувствует, что Бошка опять возвращается к своему прежнему состоянию, и в нем поднимается тоскливая волна, печальный шлейф опрометчивых поступков.
   14
   Говорят, будто господин Корбюзье, гений строительства и архитектуры, в восторженных выражениях признавал уникальные киевские ландшафты мировым достоянием и лично предлагал проект застройки разрушенного войной Крещатика. Более того, кажется, даже был объявлен специальный конкурс, и градостроитель принял в нем участие, но испытания не выдержал. Не вполне информированные люди объясняли это впоследствии тем, что конкурс был анонимный. Трудно судить, не зная чертежей и схем, но одно верно: киевский ландшафт - это нечто уникальное. Пред ним меркнут лучшие мировые образцы. Действительно, что есть такое Париж как местность? Скучная плоская поверхность с одной-единственной неровностью, напоминающей скорее прыщ на теле земли, чем живописный, как некоторые выражаются, атолл любви и искусства. Или Флоренция, город Леонардо и Микеланджело. Если отрешиться от культурных наслоений, то всего-то останется мутная речушка Арна со снующими по берегам стаями крыс, с плоским безрадостным левобережьем, ну, с противоположной стороны - некоторое подобие возвышенности. Уж не говоря о Нью-Йорке, здесь просто не на чем глазу остановиться. Конечно, в таких бедных условиях требуются специальные ухищрения, всякие архитектурные излишества, наподобие Эйфелевой башни, Санта-Мария дель Фьоре или Эмпайр Стейт Билдинг. Другое дело, Киев. Здешний рельеф не только не нуждается в улучшении, но наоборот, способен противостоять любому, даже самому отчаянному строительному энтузиазму. Да, здесь тоже есть река, есть и плоское левобережье, есть и крутые склоны. Но река - какая река! Не река, а могучая водная артерия, вздувшаяся на стареющем теле Европы под базальтовым напором дикого тысячекилометрового объема. А с запада приготовлено специальное наблюдательное место, неровное, приподнятое над днепровскими туманами для полного охвата безграничного пространства. Но и это всего лишь поверхностный холодный взгляд. До чего уютное, теплое, жилое место этот Киев. Кто гулял от Софийского Собора, - по тенистым аллеям, по крутым улочкам, до самой филармонии, а дальше снова вверх, к Мариинскому дворцу, мимо Арсенала, к Лавре, а после обратно, но уже по самой круче, вверх, вниз, мимо Аскольдовой могилы и до самой Владимирской горки, - тот знает. И конечно, Крещатик, куда неизбежно стекаются с обоих покатых склонов бесконечные улочки и переулки, где многотысячная толпа ежедневно утюжит древнее доисторическое ущелье, погружаясь и выныривая из всех возможных Цумив, пэрукарэнь, прыкарпатьскых троянд, мыслывцив с одягом, хлибом, мъясом, лескою и другой бытовой мелочью.
   Есть еще одно удивительное свойство главной улицы. Если вы киевлянин или были таковым в прошлом и если вы хотите встретить давно потерянного товарища, друга или просто знакомого, - идите на Крещатик. Но даже если у вас и не было желания кого-либо увидеть вновь, очутившись на Крещатике где-нибудь у Пассажа, у Грота или на Бессарабке, вы непременно повстречаетесь с давнишним, казалось бы, навсегда потерянным человеком.
   Трофимов прекрасно знал о специфическом свойстве Крещатика и потому, принужденный сейчас проходить этой дорогой, профессионально втягивал голову в плечи, сутулился, неуклюже прижимал себя руками, становясь абсолютно неузнаваемым для постороннего взгляда. Правой рукой он то и дело щупал толстый пакет, оттопыривавший карман брюк, - подробнейшую карту-схему московского Кремля. Карту заказал ему Караулов, и вчера капитан, рискуя честью мундира, изъял ее из недр секретного управления. Теперь же, в назначенном месте, он передаст ее Караулову для последующего сравнения с чирвякинским наброском. Мог ли он еще год назад предполагать себя в такой роли? Простой вопрос и простой ответ. Нет, и никогда до. А вот на тебе, сказали принести, и он несет. И не просто под нажимом или в слепой вере, а сознательно, с долгим предварительным размышлением, с неоднократными колебаниями, с конечным освобождающим надрывом. Конечно, был и нажим. Но какой и с чьей стороны? Невероятно, но факт - со стороны неизвестного женского сердца. Да уж, понять Горыныча не трудно. Такой предмет многого стоит, и не в смысле только внешних впечатлений, а именно внутренним настроением, заметным для любого мало-мальски пристального взгляда.
   Когда под утро она вышла из варфоломеевского дома, он ее не узнал. Вместо подавленной обстоятельствами, потерянной женщины, способной скорее просить, чем требовать, появилась независимая, уверенная в своей власти особа. Впечатление тут же подтвердилось ее словами.
   - Посмотрите, он стоит у окна.
   Зачем она ему об этом сказала? Хотела убедиться? Вряд ли. Слишком была уверена. Может быть, она хотела продемонстрировать свою власть над бывшим генеральным конструктором? Не похоже, да и к чему? Нет, здесь было что-то другое, какой-то непростой прием. Да, да, именно прием, а может быть, даже метод.
   Трофимов остановился от напряженной попытки разобраться в том утреннем разговоре. Плотная, тягучая пешеходная масса медленно обтекала его со всех сторон, тут же смыкалась и исчезала в тенистых горизонтах каштановой аллеи. Было хорошо и спокойно. Пятна июньского солнца стайками кружились над зелеными газонами у фигурных крашеных скамеек, навечно занятых приезжими покупателями. Раньше все это его раздражало. И медлительность, и самодовольство, и бесцельное хождение туда-сюда по Крещатику. Потом свыкся, притерпелся, и уже изредка наезжая в столицу, иногда даже злился на грубое, суетливое московское движение.