Он пошел к себе, но тотчас вернулся.
   – Те же декорации.
   Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:
   – Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.
   – Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих – давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.
   – Конечно в разных, – мне стало весело, – мы же не за школьными партами.
   – И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.
   – Принимаю.
   Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.
   Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:
 
Сурова жизнь, но все ж она
Елейно иногда нежна.
Раз навсегда уйди от зла.
Гори, но не сгорай дотла.
Есть столько радостей на свете.
Юнее будь душой, чем дети.
Едва ли это не судьба —
Сегодня мы с тобою вместе,
Еще день, два, но с новой вестью
Нам станет тесною изба.
Игра страстей, любви и чести
Несет нам муки, может быть.
Умей же все переносить.
 
   Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.
   Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.
   Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.
   Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.
   Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.
   В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.
   – Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»
   Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:
 
Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черемухам, —
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.
Не зови себя разбойником,
Если ж чист, так падай в грязь.
Верь – теленку из подойника
Улыбается карась.
 
   В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи – самое дорогое для поэта – встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.
   Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.
   Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:
   – Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.
   – В свой дом?
   – Да.
   – Вот что, Рюрик, – сказал Есенин, зажмуривая глаза. – Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?
   Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», – но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.
   – Теперь – за работу, – сказал Есенин. – Как хорошо, что никто не мешает!

Последний вечер в Козицком

   Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.
   – Отмучился, – сказал он. – Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее – получилось, но не так, как я этого хотел.
   – И ты бросил.
   – Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?
   – Вернуться в ледник?
   – Да.
   – Если бы, – начал я, – жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.
   Есенин улыбнулся.
   – Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает – идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.
   – Теперь уже поздно.
   – Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».
   – Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»
   – А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.
   – Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.
   – Я люблю работать дома, – ответил Есенин. – Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.
   – А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.
   – Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.
   Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:
   – Рюрик, ты меня любишь?
   – Нет, – смеюсь я.
   – Не отшучивайся, говори прямо!
   – А как ты думаешь?
   – Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.
   – Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.
   – Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя – Сергея, без стихотворной фамилии. – Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. – Я так и знал, – сказал он обидчиво. – Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.
   Я хотел сделать протестующий жест, но не смог – Есенин сжал мои ладони.
   – А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, – добавил он капризно, – ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует – любишь ты меня или мои стихи?
   Тогда я сказал:
   – Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?
   – Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.
   – За что же тебя ненавидеть?
   – А за что любить?
   – И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.
   – Я знаю, про кого ты говоришь, – улыбнулся Есенин. – Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.
   – Ненавидят? Это тебе кажется.
   – Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому – результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум – первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.
   Есенин умолк.
   – Ах, жарко стало, – сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. – А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?
   – Нет.
   Есенин встал, потянулся.
   – Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.
   Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.
   – Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константинове Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. – Он обнял меня и сказал: – За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, – ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.
   Я засмеялся.
   – Сережа, ты запутался.
   – Не запутался, выслушай до конца. Холод – это равнодушие, а лед – отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых – сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.
   – Которую разгадал только ты…
   – Только я, – согласился Есенин. – Хорошо это или плохо, не берусь судить, но это великолепно, и за это я люблю тебя больше всего. И за твои строчки:
 
… Хорошо, что я не семейный,
Хорошо, что люблю я Русь.
 
   Это ты написал до того, когда я и не мечтал, как тогда говорили, «завоевать своими стихами столичный город Санкт-Петербург». Дай мне руки.
   Протягиваю обе руки. Есенин взял их и сжал так сильно, что я вздрогнул.
   – Помни этот вечер, последний наш вечер, наш собственный вечер. Потом будут другие вечера, но
   они будут общими, а сегодняшний вечер – наш. Что бы ни случилось, знай, что я буду помнить и любить тебя всегда.

Письмо Шершеневича

   Выхожу из дома. В почтовом ящике вижу серый квадратный конверт. Достаю. На нем знакомым почерком выведено: «В Троицко-Сергиевскую лавру – его преосвященству Рюрику Ивневу». Ну вот, думаю, очередная шутка Вадима. Разрываю конверт, достаю письмо, читаю:
   «Рюрик, дорогой мой!
   Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.
   Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.
   В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словом, переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.
   В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.
   Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.
   Если Мариенгоф – жокей имажинизма, если Есенин – инженер имажинизма, если Кусиков – придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.
   Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.
   Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя Бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того Бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным Богом. Тот Бог, которого ты назвал, уже не Бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожаем время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что не умеем жить и не умеем умирать.
   Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, это вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия – это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.
   Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще невидимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.
   Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия – огонь и Рюрик Ивнев – неразлучимы в моем сознании.
   И в самом деле – даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.
   Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.
 
… Вот влюбленность, как огненный вихрь.
… Хочу, чтобы оба служили лучу.
… Еще горят глаза.
… И над воздушным пламенным костром
Качается, как всадник, месяц стертый.
… Глотну, как воздух, яростный огонь.
… В уста, в глаза, в огонь, в живот.
… Из окон визг, пылающий огнем.
… И, какдуша, пылающий восток.
… Видишь, в Божьем огне
Тело мое горит.
… С какой бы сладкой болью целовал
Вот это очищающее пламя.
… Сгорит ненужный пепел – тело.
… Пусть плоть и кровь в огне горит.
… На душе горящая печать.
… И горит над этим морем чистым.
… Пред огнем я стоял.
… Внизу костер и пламень восхищенный.
… Вдыхая пламень яркий.
… Дал огонь пронзающий.
… Ах, кто мне поможет
Найти любовь в огне.
… Сгореть! Но сердцем не сгораю,
А только медленно горю.
… Обжигающий крик кнута.
… Никто не метнет на безумца горящего взгляда.
… И каждая буква невестой
Червонного солнца становится.
… Черное золото губ!
… Чтоб кровь не горела пламенно.
… Жег свою душу.
… Плоть моя не горела.
… Довольно играть с огнем.
… Пусть в душе сжигаемой…
… Огненный крест свой носить.
… Огонь живительный и ясный
Возьмет истлевшие тела.
… И языком бездымно-жарким
Огонь лизнет в последний раз!
… Смогу ли очистить огнем?
… Горьким словом зажги меня.
… Как сожженный огнем своим,
Не сгорая дотла, горю.
 
   И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.
   С огнем у тебя самые приятельские отношения.
   Может, тебе покажется странным, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.
 
… Земная кора – обратная сторона медали,
А лицевая закрыта зеленой плесенью.
 
 
… Нет ни одного события без причины,
В густом смешении мы поймем все знаки.
У загоревшейся пыльной лучины
Я сниму кольцо, толстое, как шина,
И забуду о несуществующем браке.
 
 
… Я кусочек основания треугольника.
О пространство! Хрустни своими пальцами.
С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,
С монастырскими кликушами и скитальцами.
 
   Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму? И отрицая форму, кто же, глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.
   «Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.
   Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, – это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.
   И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.
   Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового – анархического, индивидуалистического – идеализма.
   Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.
   Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной межпланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.
   Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.
   Настанет страшный мир страшного суда, не Божественного, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное, да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша – это наш главный лозунг.
   Ты неверующий человек, ибо к Богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист, только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что в имажинизме основное не в % образов, а в отношении к миру.
   Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко – философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому, как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так те же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, – профессиональные неврастеники и лодыри.
   Душа без тела – вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть, в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.
   Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.
   Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.
   Твой Вадим
   Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит».

Приезд Сони

   Автомобиль Лукомского остановился у заснеженного подъезда дома на Чистых прудах. Молодой управдом с хитрющими глазами, расчищавший с дворником проезд, воткнул лопату в снег и почтительно поклонился вышедшей из машины Соне.
   – Хорошо, мы вовремя забронировали вашу комнату, – сказал он, поглядывая на Лукомского. – Меня чуть не разорвали кандидаты на жилплощадь.
   – Вы домоуправ? – спросил Лукомский.
   – Изволили угадать-с! Домоуправ-с!
   – Мне кажется, вас трудно разорвать на части.
   Глаза управдома забегали. Он не нашелся что ответить и развел руками.
   – Какой номер мне отведут в «Метрополе», – обратился Лукомский к Соне, – вы узнаете у дежурного. Часа два вам довольно для отдыха?
   – Даже меньше.
   – Ну и ладно.
   Петр Ильич уехал.
   – Кем он вам доводится, Софья Аркадьевна? – спросил управдом, отводя в сторону тающие глаза.
   – Начальством, – ответила Соня, пряча улыбку.
   – Сразу видно-с. Представительная фигура-с!
   Соня вошла в подъезд и через минуту была у себя. Опять Москва, но странно, в каждый приезд она кажется не похожей на прежнюю. А может, меняется не город, а наши глаза и ощущения? Ей казалось, что она любит Москву. Вспомнилось раннее утро. Это было давно, она училась в гимназии. Уезжая в Тверь на зимние каникулы, рано встала, чтобы ехать трамваем до вокзала. Зимний воздух был каким-то лиловым. Соня стояла на Арбатской площади у остановки, лержа в руке маленький чемоданчик, казавшийся игрушечным, как и эта небольшая, уютная площадь. И все вокруг было игрушечным: дома, трамваи, люди. Маленький вагончик, в который она вошла, казался ярким и веселым. Прошли годы, глаза впитали многое, но вид только что проснувшейся Арбатской площади в лиловой дымке свежего морозного утра запомнился ярко и выпукло.
   У каждого города своя история, памятники старины, о которых знают не только местные жители, но и люди других стран, а иногда и весь мир. Но у Сони, помимо исторических мест, был собственный уголок Москвы, любимый больше общепризнанных, образ которого она носила в сердце, как древние люди священные амулеты. Соня помнила Москву с восьми лет, когда мать привезла ее к своей сестре, преподававшей математику в одной из лучших частных гимназий.
   Любовь к чтению приглушила в ней потребность к играм и развлечениям, свойственным детям ее возраста. К окончанию гимназии по своему умственному развитию она оказалась выше многих подруг. Однако с ней не случилось, что часто происходит в таких случаях с молодежью. Она не только не кичилась знаниями, а старалась скрыть их от окружающих. Подруги любили ее за отзывчивость, чуткость и умение говорить правду так, что это никого не обижало. Ее правда не колола глаза.
   Когда Соня уставала от чтения, любимым ее занятием было совершать прогулки по Москве. Ей нравилось, что здесь нет ни одной широкой и прямой улицы, в отличие, скажем, от Петербурга и других европейских городов. Она знала по рассказам тетушки, что петербуржцы называли Москву большой деревней, но находила очарование в кривых улочках и зигзагообразных переулках, в маленьких домишках, похожих на флигеля усадеб.
   Горбатая Тверская нравилась тем, что была горбатой, не стесняясь, а скорее гордясь горбом. Кузнецкий мост еще не утратил значения, которое имел сто лет назад.
   Соня не ездила ни в Париж, ни в Берлин, но была уверена, что, если бы и посетила их, бульвары Москвы не променяла бы на Монпарнас и Тиргартен. Она не могла представить, что может быть милее широких бульваров Садового кольца, напоминающих причесанный лес. А Пречистенский, Тверской, Никитский, словно конь, вставший на дыбы, – Рождественский! Кремль казался каменным изваянием живой истории.