– И вам это нравится? – спросил Мариенгоф.
   – Разумеется… больше, чем глазеть.
   Старик Кусиков, маячивший у дверей, вошел в комнату и с напускным благодушием воскликнул:
   – У нас на Кавказе джигиты о лошадях не говорят. Бросьте хоть дома заниматься политикой! Большевики, левые эсеры, меньшевики, правые эсеры – голова идет кругом! Есть одна Советская власть, и все мы ей служим.
   – Скажите им, – буркнул Блюмкин, указывая в нашу сторону.
   – И им скажу, и тебе скажу, и всем скажу, – паясничал старик. – Идемте лучше закусим и выпьем. Ах, какое вино я сегодня получил! Пах-пах-пах!
   – Уже поздно, – отклонил его предложение Мариенгоф, – как-нибудь в другой раз.
   Блюмкин поднялся и демонстративно вышел. Мы стали собираться.
   Сандро заметил, что Мариенгоф чем-то удручен.
   – Что с тобой? – спросил он, провожая.
   Анатолий чувствовал себя опустошенным, от былого остроумия не осталось и следа, и ответил первой попавшейся фразой:
   – Зуб заболел.
   Мы вышли на улицу, я взял Толю под руку, он грустно улыбнулся.
   – Ты пророк. Пришли посмеяться, а уходим чуть не плача.
   – Самое страшное, что эти и разные другие кусиковы будут долго вертеться под ногами… А вот ферт Блюмкин – авантюрист.

На разных путях

   Через несколько дней Мариенгоф случайно встретился с Бальмонтом у профессора Сакулина, высокого благодушного старика с огромной бородой времен Василия Третьего. В противоположность Константину Дмитриевичу, Сакулин не растерялся и крепко стоял на ногах. Октябрьскую революцию принял без надрыва, стараясь примирить свое мировоззрение доброго и отзывчивого либерала с марксистской идеологией. Его порядочность и искреннее желание работать с новым правительством способствовали тому, что вскоре он начал принимать участие во многих наркоматах и подкомиссиях Моссовета, ставившего целью укрепление и развитие культурно-просветительной работы.
   Бальмонт сидел на диване грустный, задумчивый, вяло беседовал с Вячеславом Ивановым, крупным теоретиком символизма, одним из самых образованных людей России, говорившим свободно по-латыни, не считая европейских языков. Отвлеченная философия настолько поглотила его, что все остальные вопросы как бы перестали существовать. Про него говорили, что когда он пишет по-русски или по-французски, думает по-латыни.
   Но сейчас он был в плохом настроении, и беседа друзей, славившихся своим красноречием, напоминала разговор незнакомых пассажиров в поезде.
   Когда Мариенгоф вошел в комнату, Бальмонт окинул его безразличным взглядом и, натянув на лицо любезную улыбку, проговорил:
   – Мы, кажется, где-то встречались?
   – Да, у Кусиковых.
   – У Кусиковых? – удивленно спросил Бальмонт.
   – У них, на Арбате.
   – А мне казалось….
   – Вы еще давали автографы их сыну, который пишет стихи.
   – Да, – вяло произнес Бальмонт, – кажется, я что-то подписывал, но что, не помню.
   – А я помню: ваши книги.
   – Возможно, – как бы силясь что-то вспомнить, сухо произнес Бальмонт и, помолчав, спросил: – Вы тоже пишете стихи?
   – Нет, – соврал Мариенгоф.
   Сакулин удивленно вскинул брови. Наступило неловкое молчание. Вдруг Бальмонт неожиданно сказал, обращаясь к профессору:
   – Меня удивляет Валерий Яковлевич Брюсов!
   – Чем же, Константин Дмитриевич?
   – Вы еще спрашиваете? – пожал плечами Бальмонт.
   – Вся прошлая деятельность Валерия Яковлевича говорит: он был подготовлен к событиям в России. Его взгляды разделяют многие из нас.
   Бальмонт долго не отвечал, потом порывисто встал и воскликнул:
   – Я все понимаю, но мне душно, я задыхаюсь! – И с видом, будто эта фраза его обессилила, не опустился, а упал в кресло и закрыл глаза.
   В комнату вошел новый гость. Это был пожилой человек в безукоризненном костюме заграничного покроя. Бальмонт оживился:
   – Дорогой Юргис! Наконец-то я тебя встретил. Все не мог найти!
   – Не удивительно. Я был в Вильнюсе. Оформлял назначение полномочным представителем Литвы в РСФСР.
   Бальмонт захохотал:
   – Сказки Шехерезады! Юргис Балтрушайтис, коренной москвич, наш соратник по борьбе за утверждение символизма, – посол Литвы. Не хватает Ивана Грозного и князя Курбского! Литва! Литва, грозившая Москве, Иван Шуйский собирает полки.
   – Это в далеком прошлом, – улыбнулся Балтрушайтис. – Теперь Литва не тигр, а маленький кролик. Она не только ни на кого не собирается нападать, но дрожит от страха, что нападут на нее.
   – Все-таки это величайшая фантастика, – не унимался Бальмонт.
   – Не фантастика, но парадокс, – мягко улыбаясь и поглаживая огромную бороду, проговорил Сакулин. – Эмигранты дорого бы дали, чтобы очутиться в вашем положении, – обратился он к Балтрушайтису. – Многие миллионеры бросили особняки, все имущество и бежали за границу в одних костюмах, захватив лишь смену белья, а вы, не покидая насиженного гнезда, не потеряв ни одного гвоздика, становитесь эмигрантом, защищенным от всяких случайностей дипломатическим паспортом. Среди бушующего моря революции вы спокойно плывете в яхте, на борту которой сверкают золотые буквы: «Персона грата».
   Балтрушайтис слушал тираду Сакулина, будто она не имела к нему никакого отношения, и ответил спокойно, без тени пафоса:
   – Все равно я никогда не покинул бы Москвы.
   Бальмонт съежился. Ему стало неловко: его друг, обрусевший литовец, любит Москву больше, чем он. Однако Константин Дмитриевич был не из таких людей, которые долго задерживаются на неприятных мыслях. Он откинул голову, провел рукой по своей рыжей шевелюре и задумчиво произнес, смотря без всякой зависти в глаза Юргиса:
   – Дорогой друг! Жаль, что здесь нет вина, чтобы выпить за его величество случай. Вчера в «Весеннем салоне поэтов» увидел ваше стихотворение «Заповедь скорби». Прочтите его нам.
   Балтрушайтис встал. Взгляд его затуманился, он вытянул руку и начал декламировать негромким голосом:
 
Когда пред часом сердце наго
В кровавой смуте бытия,
Прими свой трудный миг как благо,
Вечерняя душа моя!
 
 
Пусть, в частых пытках поникая,
Сиротствует и плачет грудь,
Но служит Тайне боль людская
И путь тревоги – Божий путь…
 
 
И лишь творя свой долг средь тени,
Мы жизнью возвеличим мир
И вознесем его ступени
В ту высь, где вечен звездный пир…
 
 
И вещий трепет жизни новой,
Скорбя, лишь тот взрастит в пыли,
Кто возлюбил венец терновый
И весь отрекся от земли.
 

Выборы

   Столики вынесены, и на их место поставлены скамейки. Сегодня у поэтов «большой парламентский день». Заседавшее на эстраде правление перед переполненным залом давало отчет за полугодовое безделье, наспех прикрытое шуршащей бумагой громких фраз и обещаний. Поэты восседали на скамейках, похожих на скамьи для подсудимых. Вытянутые шеи, возбужденные глаза и слишком раздувшиеся щеки, шепот, злорадные замечания, выкрики с мест – все это сливалось с монотонным голосом секретаря обреченного на свержение правления, читавшего доклад по черновым бумажкам, потому что он не успел переписать его начисто. Несчастный путался, сбивался, повторял одни и те же фразы несколько раз, пыхтел, задыхался и готов был заплакать.
   Зал не отапливался, все сидели не раздеваясь. Чего здесь только не было: полушубки, старые облезлые шубы, пальто, куртки, вязаные фуфайки, башлыки, пестрые пушистые шарфы, кашне… Обувь была не менее разнообразная: сапоги, сандалии, туфли, потрескавшиеся лакированные ботинки. Ройзман в своем элегантном костюме обращал на себя внимание. В зале было холодно, он накинул на плечи пальто с бобровым воротником. Его неприятное, хотя и красивое лицо было бледным. Глаза сверкали. Он чувствовал себя полководцем. Пусть поле битвы – исшарканные половицы жалкого, грязного кафе, набитого сомнительными талантами и несомненными шарлатанами, пусть ему приходится воевать не с настоящим неприятелем, а со сбродом, который он сам организовал в «Общество поэтов», не все ли равно! Он чувствует себя так, как если бы вел полки на приступ вражеской крепости. Пусть эта крепость – буфетная стойка, вдоль которой, как верный часовой, прохаживается вытащенный из нафталина высокий костлявый старик с большим носом, покрасневшим, очевидно, от стыда за свою роль в этом притоне. В конце концов, он мог чувствовать себя не только полководцем, но и администратором, строителем, каменщиком. Не он ли влил кровь в это чахнущее в огне и буре революции коммерческое предприятие, создав из него «клуб поэтов», организовал это смехотворное общество, в которое, однако, вступил ряд известных и признанных литераторов, прельщенных возможностью иметь хоть и жалкую, но постоянную аудиторию? Разве не дипломатический талант – объединить таких, как Есенин, Брюсов, Клюев, Каменский, с компанией мальчишек, вообразивших, что и они поэты?
   Ройзман сумел внушить одним уважение, другим ненависть друг к другу, изучил слабые струнки больших людей и начал играть на них, как виртуоз. Из простого, ничем не замечательного он сделался фигурой в кругу поэтов. Правда, над его стихами безжалостно издевались, но даже это было для него похвалой, потому что они заслуживали иной участи: чтобы о них совсем не упоминали.
   Он стоял у эстрады, ожидая, когда секретарь кончит доклад, чтобы выступить с внеочередным заявлением о злоупотреблениях бывшего председателя правления, кандидатуру которого он в свое время провел, но с которым вскоре поссорился. Левой рукой он крутил прядь волос у виска, а в пальцах правой судорожно сжимал «убийственный документ»: неоплаченные счета буфета. Он покажет сейчас, как ссориться с ним, нанесет сокрушительный удар в самое сердце врага комком этих грязных бумажек, более смертельным, чем остро отточенный кинжал. Если не поможет это, у него есть еще капля яда: маленькая компрометирующая записочка председателя к любовнице.
   Словом, Ройзман был во всеоружии. Его армия жалких, полуголодных статистов, готовая за несколько булочек плясать какой угодно танец, сновала среди поэтов, рассовывая заранее заготовленный список, в котором вместо отказавшегося от баллотировки Есенина председателем наметили меня.
   Я находился среди присутствующих и испытывал чувство неловкости. Смотрел на людей, почему-то считавших себя поэтами, на суету, на сверкавшие предвыборной горячкой глаза Матвея, и мне становилось не по себе. Я сидел на самой последней скамейке с краю, прислонившись к окну.
   Внутренний голос говорил: брось эту грязь, уйди, тебе здесь не место, – а другой, более вкрадчивый и сладкий, шептал: откуда такая гордыня? Чем ты лучше их! Может быть, немного, но не настолько, чтобы отрешиться от их мира, вернее, мирка. А впрочем, – издевался голос, – если тебе хочется, попробуй. Дорога свободна, двери открыты. Выбирай. Может, пойдешь на фронт, вступишь в партию?
   Я опускал руки. Стихи… Стихи… Я отравлен ими. Пусть этот сброд бездарен и смехотворен, но ведь многие из них искренне любят поэзию, и если не способны писать хорошие стихи, могут восхищаться ими, из-за этого я прощал им недостатки и смотрел сквозь пальцы на их смешные стороны.
   Мучительные противоречия жгли мой мозг, часто доводя до полного изнеможения. Я видел грязь этой жизни, хотел из нее вырваться, уйти – и не мог. Я знал, что она умела иногда принарядиться, приукраситься, как стареющая женщина, постигнувшая тайны косметики. Какой теплотой наполняется сердце, когда случайно около столика, освещенного цветными фонариками (если завернуть электрические лампочки в зеленую, желтую, розовую бумагу), среди незнакомых или полузнакомых людей прочесть стихотворение, дорогое, только что написанное, тогда на минуту чужие люди делаются своими, близкими…
   Прочитанная строчка или фраза произведет вдруг особенное впечатление. Они повторяются чьими-то губами, глаза загораются улыбкой, которая проплывала, как лодка по тихой заводи. Я начинал чувствовать, что мир не так уж плох, люди не отвратительны и не глупы. В такие минуты, словно из громадного игрушечного ящика, на меня падали хорошие, теплые, пестрые картины прошлого (или отдаленного будущего). Я видел яркий занавес, на котором нарисованы синие цветы; горят керосиновые лампы, пахнет паленой шерстью и воском. Хочется прочесть стихи, но не знаю, какие именно, на сердце делается теплее и лучше. Упал ящик, рассыпался грим, кто-то вскрикнул, засмеялся, ласково шепнул: «Глу-упый…» («у» похоже на утенка, барахтающегося в лужице). Что это? Кусок детства? Домашний спектакль? Репетиция? Я сам не мог понять. По телу разливается теплота. Вот столик, накрытый пестрой салфеткой. Вместо стульев – табуретки. Музыка заглушённая, задавленная. Я смотрю вокруг. Мои глаза встречаются с чьими-то, их много, разных глаз, они лживы и невыносимы, но на несколько секунд кажется – я поймал в них какие-то искорки, соединил в костер, веселый и пламенный. Он осветил лицо, оно стало лучше, душа, обрадованная, расцвела, как цветок, распускающийся только ночью.
   Я не знал, лишь чувствовал: кружится голова, не все так просто, в душе, как и во внешнем мире, нет в отдельности ни хорошего, ни плохого, хорошее и плохое фантастически переплетено, отодрать одно от другого мучительно больно, как отдирать кожу от мяса.
   Мои размышления были прерваны свистками и криками – суррогаты аплодисментов, которыми угостило собрание окончившего доклад секретаря. Все пошло как по писаному. Ройзман выступил, надев на лицо маску благородного негодования. Публика, наполовину им купленная, подогретая ненавистью к старому правлению, встретила его хорошо. После выступления один из статистов предложил список, который и был оглашен. Он произвел впечатление, и спасительное большинство закрепило на новое полугодие махинации Матвея.
   Мотя торжествовал. Глаза его сверкали. Я сконфуженно раскланивался, благодаря за доверие. Мне было стыдно, что я согласился играть одну из главных ролей этой жалкой комедии, я вспомнил о Есенине и подумал: «Молодец! Даже не пришел сюда».
   Когда я сходил с эстрады, заметил Клычкова. Его глаза, похожие на два громадных фонаря паровоза, отапливаемого каменным углем зависти, горели. Он смотрел тяжелыми, злыми глазами не только на меня, на всех, кто, по его мнению, был чем-то доволен. Я невольно подумал, что если бы весь мир был поражен каким-нибудь бедствием, Клычков и тогда смотрел бы на всех свинцовым взглядом, как на бойне, находя, что люди слишком счастливы.
   В это время ко мне подошел Ройзман.
   – Ну как? Здорово? – спросил он, потирая руки.
   – Да, – нехотя ответил я.
   – Иди в буфет, – торжественно произнес он, – можешь потребовать ужин.
   – Я не хочу.
   – Ты чем-то недоволен?
   – Просто устал.
   – А где Соня? Что с ней? – спросил он. – Какая муха ее укусила? Отняла у меня ключ.
   – Какой ключ?
   – От своей двери.
   Я вспомнил: Соня дала Ройзману ключ от комнаты с правом приходить в любое время.
   – Больна, – ответил я, – так она объявила через дверь, когда я зашел, чтобы провести ее на собрание.
   – Она тебя не пустила?! – удивленно воскликнул Ройзман.
   – Да.
   – Не понимаю, В чем дело?
   Он закрутил прядь волос у виска и глубокомысленно произнес:
   – Может, обиделась, что я не предложил ей быть членом правления?
   Мне стало смешно,
   – Об этом она думает меньше всего…
   Ройзмана отозвали статисты и начали с ним шушукаться. Они были похожи на базарных баб, переодетых в мужское платье.

Встреча в кафе

   После выборов многие разошлись. Оставшиеся разместились в заднем зале: пили чай, подкреплялись простоквашей. Старик-буфетчик занял позицию у стойки. Высокий, сильный, нагло красивый швейцар, похожий на опереточного любовника, убирал главный зал, расшвыривая, точно щепки, деревянные скамейки. В воздухе пыль стояла столбом, пол был усыпан окурками, напоминающими замерзших гусениц. Как расплющенные трупы змеек валялись узко нарезанные полоски грязной бумаги с никому не нужными списками кандидатов, точно жалуясь пыльным и шатким половицам на вечное торжество неблагодарности. Наспех разрисованные стены и картины перемигивались красками. Зал принимал прежний вид. Кафе оживало. Улица могла наводнять его шуршащим поддельным шелком и удушливым потом. Над потрескавшимся мрамором столиков вспыхивали сухие глаза, на шляпках расцветали искусственные цветы.
   Это кафе было одним из немногих в Москве. Все остальные закрыли, неудивительно, что сюда стекалась всякая публика, начиная с поэтов и кончая теми, для кого в этом слове таилась приманка. Старик-буфетчик из другого зала зорко следил за посетителями, мысленно привешивая к каждому ошейник с ярлычком, на котором была написана предполагаемая цифра будущего счета.
   Я собирался идти домой, как вдруг увидел у двери Мариенгофа. Высокий, красивый, выхоленный, напоминавший рисунок Бердслея, молодой поэт, недавно приехавший в Москву, и уже успел сделать себе имя. Он кивнул мне и взглядом попросил задержаться.
   – Ты пришел сюда только сейчас?
   Мариенгоф кисло улыбнулся.
   – А зачем я должен прийти раньше?
   – Как зачем? Выбрать правление.
   – Ты председатель? – спросил он с легкой иронией.
   – Да, – смущенно ответил я.
   Мариенгоф положил холеную руку мне на рукав.
   – Не сердись, дорогой, но эта комедия скучна, она меня не устраивает.
   – Ну, это другой вопрос, – засмеялся я.
   – Очень рад, что застал тебя. Дома такая тоска и адский холод. Здесь насчет отопления тоже не того, но, по крайней мере, есть над чем посмеяться. На ловца и зверь бежит. Поверни голову налево.
   Я взглянул. Глаза мои встретились с темными и блестящими зрачками небольшого коренастого человека, который, стоя перед столиком, мрачно и тупо декламировал какую-то белиберду.
   Я улыбнулся.
   – Ты его знаешь? – спросил Мариенгоф.
   – Ну конечно…
   – Вчера он испортил мне пальто. Поймал на улице за пуговицу и начал на морозе читать стихи. Я, конечно, сбежал, пуговица осталась у него… с мясом.
   – У него есть строчка, состоящая из девяти слов и десяти неправильных ударений.
   – Он тоже выбран в правление? – лукаво улыбаясь, спросил Толя.
   – О, конечно, – насмешливо ответил я.
   – Шутки шутками, – сказал сделавшийся вдруг серьезным Мариенгоф, – но ты, Рюрик, роняешь свое имя, якшаясь черт знает с кем. Я бы на твоем месте вышел из правления этого кабака. Мы бы образовали новую ассоциацию, – добавил он, – и туда принимали бы со строгим отбором.
   В этот момент к нам подошла дама, вся увешанная пестрыми шелковыми тряпками, в великолепной, но старомодной шляпе. Было очевидно, что это уже догоревшая свеча, но когда-то она горела ослепительно и ярко. К ее глазам подходило одно слово, затасканное и замызганное, но без которого в данном случае нельзя обойтись: волшебные. Да, ее глаза были волшебными. И когда смотрящий переводил взгляд на ее дряхлеющее лицо, на смешные и протертые тряпки, перья и ленты, ему делалось неприятно, как если бы он видел распустившиеся розы, брошенные в помойное ведро.
   – Рюрик Александрович, поздравляю вас, – жеманно произнесла дама, – вы будете таким прелестным председателем.
   – Прелестный председатель, – иронически засмеялся Мариенгоф. – Великолепно сказано.
   – Вы не знакомы? – спросил я с некоторой неловкостью. – Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.
   – Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, – насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.
   Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.
   – Что… это такое? – спросил опешивший Мариенгоф.
   – Ничего особенного, – я улыбнулся, – история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.
   – Кто?
   – Если влюблена, значит – она.
   – В… в… кого?
   – В него. – Я показал глазами на швейцара.
   – А он?
   – Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.
   – Бьет?!
   – Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.
   – Какая гадость!
   – Ей, вероятно, это нравится…
   Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.
   – Знаешь что, – сказал он вдруг, – давай пройдемся, здесь становится душно.
   Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.
   – Сколько вокруг всякой мрази… – сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать – для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, – лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…
   – Никогда не думаю о толпе, – небрежно бросил я.
   – Не лги, Рюрик, – тихо сказал Мариенгоф, – хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
   Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.
   Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.
   Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:
   – Ты давал согласие на выступление?
   – Какое выступление?
   – Взгляни на афишу.
   – Что такое? – воскликнул Толя и прочел вслух: – «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, – глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, – не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…
   Я захлопал в ладоши.
   – Это идея.
   – По рукам! – воскликнул Мариенгоф. – Только никому ни слова.
   Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.
   Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.
   Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:
 
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно все: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идем на пытки и на смерть.
 
 
Зная, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
 
   – Прочти, что написал. – Мариенгоф с интересом смотрел на меня.
   Я прочитал.
   – Сейчас так не пишут.
   – А как?
   Анатолий начал декламировать:
 
Заколите всех телят
Аппетиты утолят
Изрубите дерева
На горючие дрова
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке
Требушите неба своды
В разъяренном гопаке
Загасите все огни
Ясным радостям сродни
Потрошите неба своды
Озверевшие народы.
 
   – Когда это ты написал? – Я не мог удержать иронии.
   – Это не я, – ответил Анатолий, – это Давид Бурлюк.
   Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.

За синими снегами

   Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.
   Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.