– Ну, Матвей, ты знаешь лучше всех, кто способен надеть на себя поэзо-шапку Мономаха, называй кандидатов, – сказал я, желая как можно скорее покончить с этой комедией, зная, что у Ройзмана не только заготовлены списки будущих членов правления, но и отпечатаны на «Ундервуде», на длинных, тонких листках бумаги, похожих на школьные шпаргалки.
   – К списку, который у тебя уже заготовлен, – добавил я вдруг (мне почему-то захотелось подразнить Матвея), – я предлагаю присоединить Клюева. Без него я не согласен вступить в правление, а если не вступлю, то не вступит и Есенин.
   Мое предложение не входило в расчеты Ройзмана. Он чуть не вырвал у себя прядь волос.
   – Подожди, Рюрик, нельзя так сразу… И потом… никаких списков еще нет… С чего ты взял, что они существуют!
   – Если они не существуют, их надо немедленно составить.
   – Ясно. Мы для этого и собрались, – отрезал Ройзман.
   В эту минуту дверь приоткрылась, и скрипучий женский голос вызвал Матвея.
   – Ну что такое? – грубо спросил он, подходя к дверям. – Что? Хорошо. Сейчас. Сейчас.
   Подойдя ко мне, он таинственно прошептал:
   – Постарайся незаметно выйти в коридор. Там тетя. Хочет с тобой поговорить. Я сейчас приду.
   Я вышел из комнаты. В коридоре была тетушка Ройзмана. Глаза ее шмыгали во все стороны, точно выискивая воров, сговорившихся ее обокрасть. Такая подозрительность была чудовищна. Казалось, она не доверяет собственным пальцам: красные, напыжившиеся, они имели такой вид, будто были удручены тем, что не могли друг за другом шпионить. Слащаво улыбаясь (эта слащавость была похожа на легкий слой сахарной пудры на лужице касторового масла), она пригласила меня пройти в столовую таким таинственным голосом, как будто дело шло о тайном заговоре. В этот момент из комнаты выбежал Мотя.
   – Ты еще здесь! – сказал он, хватая меня за рукав. – Идем, идем, подкрепимся немного.
   В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.
   – Я не хочу есть, – сказал я.
   – Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? – И Мотя щелкнул языком.
   – Слушайте, – заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, – мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?
   – Не знаю. – Я натянуто улыбнулся.
   – О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…
   – А что с Соней? – спросил у меня шепотом Матвей. – Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.
   – Не знаю, – ответил я. – Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.
   – Ничего, – засмеялся Ройзман, – не замаринуются.
   Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.
   Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:
   – Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?
   – Нет, нет, что вы. Я так благодарна.
   Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.
   – Сегодня должно решиться, – прошептала она. – Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, – сказала она вдруг совсем другим голосом – бодрым, веселым и насмешливым, – я, может быть, к нему и не пойду.

Беспокойное утро

   Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.
   – Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! – взволнованно тараторил Ройзман.
   – Матвей, не ломай дверь.
   – Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери! .
   Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:
   – Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.
   – Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.
   – Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.
   – А где твоя ошеломляющая новость?
   Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.
   – К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.
   – Мина? – Я удивился.
   – Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.
   – Какие футуристы?
   – Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.
   – Матвей, ты говоришь чепуху.
   – Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.
   – Да говори толком.
   – Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, – Каменский, Маяковский и Бурлюк – исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?
   – То, что в Москве будет еще одно кафе.
   – Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.
   – А что?
   – Пойми же, ребенок, Москва – не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.
   – Ну почему мы, а не они?!
   – Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.
   – А во-вторых, ты паникер, Матвей!
   – Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.
   – Какой же это крах, если останутся бобы.
   Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.
   – Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.
   – Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим – у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.
   – Ты думаешь? – задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.
   – Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.
   – Нет, нет, – проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, – ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.
   – Ты все еще боишься? – Я еле сдерживал смех.
   – Нет, но предосторожность не помешает.
   Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:
   – Из тебя выйдет хороший педагог!
   После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.

Кафе поэтов в Настасьинском переулке

   С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:
   – Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.
   – Не забывай, что здесь кафе футуристов.
   – Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.
   – Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.
   – При чем здесь Петербург?
   – Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».
   Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.
   – В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…
   – Любишь кататься, люби и саночки возить.
   Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.
   – Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, – почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. – Здесь помещалась прачечная.
   – Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.
   – Ну и ну, – Ройзман ухмыльнулся. – Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.
   Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский – молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:
   – Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.
   – Прошу в зал, – пригласил Каменский. – Будет диспут о новом искусстве.
   – А Луначарский приедет? – спросил Матвей.
   – Да, – сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.
   Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.
   Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:
   – Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
   Раздались аплодисменты.
   Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:
   – Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.
   – Будущее – это футуризм, – раздался громовой голос Маяковского.
   – Если он будет верно отражать великие перемены, – парировал Луначарский.
   Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
   В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
   Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
   – Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
   – Какое это имеет значение? – удивленно спросил тот. – Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
   – А как ваша фамилия? – с той же учтивостью осведомился Маяковский.
   – Охотников.
   – Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
   – Если вас это так, интересует, извольте – Николай Аристархович.
   – Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
   – Что за чепуха! – возмутился Охотников.
   – Простите, дорогой Николай Аристархович, – мягко пояснил Маяковский, – это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского – Василий Васильевич, а Бурлюка – Давид Давидович.
   Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
   – А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
   Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
   – Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
   Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
   Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
   – Ну как? – спросил он, улыбаясь.
   Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
   – А помнишь, – сказал вдруг Каменский, – день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
   – Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
   – А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
   Каменский сжал мою руку и начал читать:
 
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,
С истомным юношей на выпуклой спине,
Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,
О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
 
 
Зрачки расширились… Стою в святом волненьи
И слышу запах волн, поющих о весне,
И слышу шепот душ, измученных в гореньи,
И, юноша, твой плач на огненном коне.
 
 
Там, где лежит туман, где степь непроходимая
Зелено-ярких вод, поют о новом дне,
И нас туда влечет мольба неизгладимая,
И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
 
   – Я, признаться, уже забыл об этом.
   Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
   – Быстро проносятся дни. – Он выпустил мою руку.
   В это время послышался голос Ройзмана:
   – Ну, Рюрик, идем, что ли?
   У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
   – Не удивляйся. Там все сказано.
   Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
   – Что с нею творится? – спросил он. – Точно подменили человека.
   – Все проходит, все меняется.
   – Это общая фраза. Меня интересуют факты.
   – Какие факты?
   – Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
   – Ты ее любишь?
   – Нет, и никогда не смог бы полюбить.
   – Тогда не ломай голову. Скажи лучше – тебе понравился вечер?
   – Балаган.
   Я промолчал.
   – Что, не согласен? – спросил Ройзман.
   – Я просто устал.
   – От меня? – нахмурился Матвей.
   – Нет, вообще.
   Мы молча шли по Тверской.
   – Ну, вот твой переулок, – сказал он. – Ты здесь перейдешь улицу?
   – Здесь.
   – До свиданья. Ты сердишься на меня?
   – С чего ты взял?
   – Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
   – Какие билеты?
   – Входные, в кафе.
   – Кажется, здесь, если я их не выбросил.
   Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
   – А для чего они тебе?
   – Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
   Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
   – Рюрик, милый, слушай, что я скажу, – сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. – Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
   И он снова пересек улицу.
   Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».

«Музыкальная табакерка»

   Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
   Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, – думал он, – вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
   Но любопытство пересилило страх, и он вошел в кабаре. Упитанный швейцар почтительно помог ему снять добротное драповое пальто. Охотников с удовольствием уплатил пять сороковок востроносой девице, сидевшей у входа. Хотя цена за вход в кабаре и была очень большой, он считал, что лучше заплатить втридорога, чем клянчить бесплатные пропуска.
   По крайней мере, здесь все равны, и никто не будет издеваться над ним, если ему вздумается попросить слова. Несмотря на то, что Николай Аристархович не имел ни прямого, ни косвенного отношения к искусству, говорить о нем он очень любил. От его разглагольствований страдали коллеги по гимназии, в которой он давал уроки чистописания, но зато любили гимназисты, так как на его уроке можно было делать все что угодно, пока он болтал с кем-либо из учеников. Перед его приходом в класс гимназисты заранее договаривались, кто будет «дежурной жертвой».
   С трудом отыскав свободное место за столиком в переполненном зале, он хотел заказать кофе и вдруг заметил, что ему делает какие-то знаки совершенно незнакомый человек. Через минуту незнакомец добрался до него, с трудом проталкиваясь своей грузной фигурой.
   – Здравствуйте, дорогой товарищ Охотников! Вы меня не знаете, зато я вас помню. Хочу крепко пожать вашу руку. Вчера в Настасьинском я был возмущен наглой выходкой Маяковского и хотел подойти к вам, чтобы выразить сочувствие, но в толчее не мог разыскать. Зато сегодня встретил. Позвольте представиться – поэт Владимир Эльснер. Разрешите пригласить вас к нашему столику. – И, положив громадную руку на плечо Охотникову, повел его в глубину кабаре, где в самом углу было оборудовано нечто вроде отдельного кабинета.
   Столик, казалось, согнулся под тяжестью стоящих на нем бутылок. Николай Аристархович поморщился.
   – Товарищ Эльснер, – взмолился он, – я люблю искусство, но я не пью…
   – Кто же вас заставляет пить? Пить будут другие, а мы побеседуем об искусстве.
   В это время оркестр, едва умещавшийся на небольшой эстраде, затих, как бы для того, чтобы публика явственно услышала слова песенки: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
   Охотников вздрогнул. Это не укрылось от поэта.
   – Да вы не бойтесь, – шепнул он, —. эти слова не имеют никакого отношения к Советам с большой буквы. Здесь поют про советы, которые друзья дают мужу, когда тот подозревает жену в измене.
   И действительно, как бы для того, чтобы подтвердить эти слова, певица запела:
 
Мужья, любите жен своих,
Мужья, не слушайте других.
Советы разные бывают,
Но цели редко достигают…
 
   И снова загремел хор, к которому присоединилась публика:
 
Бойтесь советов, бойтесь советов…
 
   Эльснер усадил Охотникова за свой столик и познакомил с тремя девицами, восторженно ловившими каждое его слово.
   – Так вы решительно отказываетесь пить вино? – спросил поэт, иронически глядя на Охотникова.
   – Только кофе, – ответил тот поеживаясь, но твердо.
   Откровенно говоря, Николай Аристархович не был противником спиртных напитков, но был чрезвычайно расчетлив и боялся ресторанных счетов больше, чем предполагаемый черт ладана.
   – Вот, познакомьтесь, – сказал Эльснер Охотникову, указывая глазами на подошедшего к их столику высокого, стройного молодого человека с уже начинающейся лысиной. – Поэт Вадим Шершеневич – автор сегодняшней интермедии и негласный владелец «Музыкальной табакерки».
   – Почему негласный? – пожал плечами Шершеневич.
   – Потому что теперь в моде все негласное, – сострил Эльснер. – Ведь мои гипнотические сеансы тоже негласны.
   – На вашем месте, Володя, я нашел бы иное применение гипнотическим способностям, – сказал Вадим.
   – Я вас понимаю, – многозначительно улыбнулся Эльснер, – но, во-первых, мне гораздо приятнее гипнотизировать женщин, а среди тех, кого вы хотели бы загипнотизировать, нет ни одной дамы.
   – Ну, положим, я насчитал трех, но они, к сожалению, не смогут ничем нам помочь, если бы вам даже удалось их загипнотизировать.
   Охотников опять поежился. Какой-то странный разговор, подозрительные намеки. Зачем только он сюда пришел? Сейчас так легко влипнуть в какую-нибудь историю.
   – Мне не нравится, – вдруг неожиданно для самого себя произнес он, смотря на Шершеневича, – что некоторые фразы в вашей интермедии можно при желании истолковать как иронию над Советами рабочих и крестьянских депутатов. Вот эти слова: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
   – При желании? – переспросил поэт.
   – Ну да, разумеется, – нерешительно подтвердил Охотников.
   – Раз вы истолковали слова так, значит, у вас было это желание.
   – Наоборот, меня это возмутило, – покраснел Охотников.
   – Тогда сообщите о вашем возмущении в Чека. Здесь сидит мой знакомый чекист. Я вас могу ему представить.
   Николай Аристархович замахал руками:
   – Увольте, увольте от этого знакомства. Я человек мирный.
   – Значит, вы считаете, что чекисты не мирные? А какие же они, позвольте вас спросить?
   Охотников побледнел. Но тут вмешался Эльснер:
   – Да бросьте вы говорить о политике. Она только портит нервы. Поговорим лучше о женщинах.
   Вадим засмеялся:
   – Я отошел от своей дамы не для того, чтобы говорить с вами о женщинах.
   И он удалился, помахав рукой с наманикюренными ногтями.
   – Что вы намерены предпринять? – спросил Эльснер, обращаясь к Охотникову.
   – Что вы, – удивился Николай Аристархович, – неужели вы думаете, что я подниму шум из-за этой злосчастной фразы: «Бойтесь советов…»
   – Я имею в виду не это.
   – О чем вы говорите?
   – О вашем столкновении с Маяковским.
   – Но позвольте, я об этом почти забыл.
   – А я бы не забыл! Ведь он нанес вам публичное оскорбление.
   – По-моему, он только доказал свою невоспитанность.
   – Благородные люди так не рассуждают. Я бы вызвал его на дуэль.
   – Но дуэли вышли из моды еще до революции.
   – Но честь не может выйти из моды!
   Для Охотникова этот разговор был настолько неожиданным, что он растерялся. Видя его смущение, поэт пришел на помощь:
   – Я хочу дать вам совет. Совет с маленькой буквы, а не с большой. И его вы можете не бояться. Наоборот, даже радоваться. Если хотите, чтобы ваша честь была восстановлена, разрешите быть вашим секундантом. Я отправлюсь к Маяковскому и передам вызов. Я почти уверен, что он не согласится драться ни на шпагах, ни на пистолетах. Разве что языком, а это не опасно.
   – Это так странно, – пролепетал Охотников, – и так не вяжется с нашими днями…
   – Это вяжется с честью. Поручите мне ваше дело. Раз вы любите искусство, вам надо получить моральное удовлетворение. Иначе вам нельзя будет показаться ни на одном литературном вечере. На вас будут пальцем указывать, пока не пронесется слух, что вы вызвали на дуэль оскорбителя, а он отказался драться, то есть попросту струсил.