Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:
   – Ну садись, садись, это для тебя.
   Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:
   – Прошу вас, Рюрик.
   Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.
   – Спину немного прямее, – попросил художник, – левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.
   Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.
   – Это будет портрет не в полном смысле этого слова, – сказал Якулов.
   – Времена Репина миновали, – вставил Мариенгоф.
   – Да, – подтвердил портретист, – это, собственно, художественная фотография. Древние мастера – я говорю о Леонардо – обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.
   Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:
   И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, – Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.
   – Вы не устали? – спросил он неожиданно.
   Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:
   – Нет, не устал.
   – Очень хорошо, – сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.
   Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.
   – Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, – проговорил Якулов. – До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. – После небольшой паузы художник сказал: – Вот и все. Еще один сеанс – и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.
   – Я это чувствовал, – воскликнул Мариенгоф, вставая с табуретки. Он хотел взглянуть на портрет, но художник не позволил. Сказал учтиво, но твердо:
   – Толя, потерпи один день.
   Я же вздохнул и подумал: «Еще пытка завтра, и я больше никогда не стану позировать, если бы даже воскрес Леонардо да Винчи».

Осип Мандельштам

   Большую комнату бывшего барского особняка наспех переоборудовали для зрелищ и так называемых культурных мероприятий.
   Сейчас она служила залом для заседаний и прений, где проходили бурные споры различных литературных школ. На стенах развешаны плакаты, поражающие пестротой и нелепостью призывов и лозунгов:
   «Долой классиков!»
   «Долой символистов!»
   «Долой футуристов!»
   «Да здравствуют ничевоки – ось современной революционной поэзии!»
   На длинных скамьях без спинок расселись молодые люди. Здесь были барышни и маменькины сынки, рабочие и крестьянские парни. Ни трибуны, ни эстрады в зале не было. Все пришедшие отдельными небольшими группками все время перекочевывали из угла в угол. Каждая группа отстаивала свой «метод» оригинальными средствами воздействия: крики перемешивались с истерическими воплями и заборной бранью – так эти «жрецы» от литературы пытались опорочить школу своего противника.
   В глубине зала, справа, неоклассик Захаров-Мэнский. (который всегда требовал, чтобы его вторая фамилия – Мэнский – печаталась и произносилась через «э» оборотное) вел «острую» беседу с беспредметницей Хабиас-Комаровой, поэтессой, недавно выпустившей книгу стихов «Серафические подвески».
   Для достижения «великих» целей Хабиас не брезговала никакими средствами, для большего лоска и шика выдавала себя за рано овдовевшую княгиню Оболенскую. Лорнируя находящихся перед ней поклонников и поклонниц, Хабиас читала свои стихи:
 
И ты, Господи, стал военкомом,
Прислал мне пшеничный мундштук…
 
   – Ниночка Петровна, – перебил ее Захаров-Мэнский, – вы не читаете и даже не поете, а прохрипываете. Разрешите предложить вам радикальное средство от хрипоты – лепешки «Вальда», я испытал их на себе, когда зачитывал декларацию неореалистов в Политехническом.
   – Вы бестактны, – сказала Хабиас и перевела лорнет на входившего в зал стройного, с военной выправкой гостя. Это был мэтр школы конструктивистов Алексей Чичерин, автор нашумевшей книги стихов «Звонок к дворнику».
   Подойдя вплотную к беседующим и пререкающимся Хабиас и Захарову-Мэнскому, Чичерин вызывающе обратился к поэтессе:
   – Нина Петровна, посоветуйте вашему собеседнику таблетки от бездарности, они значительно эффективнее, нежели «Вальда».
   В зале раздались аплодисменты, напомнившие топот лошадей, перемешанный со свистом и улюлюканьем. Это было сопровождение к выступлению знаменитого футуриста Алексея Крученых, читавшего свой стихотворный роман «Разбойник Ванька Каин и Сонька-маникюрщица».
   Тем временем в импровизированном кафе-буфете, находящемся рядом с залом выступлений, сидел Осип Мандельштам и ел чечевичные лепешки, запивая остывшим морковным чаем. Рядом с ним на краю скамьи расположился молодой поэт Иван Грузинов.
   – Молодой человек, – говорил Мандельштам Грузинову, – каждый предмет должен оставаться самим собой! Запомните, молодой человек, вы можете делать что угодно со стихами, но они должны оставаться настоящими стихами. Вы поняли, молодой человек?
   Грузинов смущенно пролепетал:
   – Да, но…
   – Никаких «да», никаких «но»! – гневно воскликнул Мандельштам. – Стихи должны оставаться стихами, а не подопытными лягушками. Поэт, если только он поэт, никогда не будет оплевывать поэзию, как это делают всякие Хабиас-похабиасы и все, которые хотят замаскировать бездарность. Запомните: маскарады не бесконечны, их век – одна ночь или день!
   Мандельштам резко поднялся, считая, что беседа окончена. Он посмотрел на недопитый чай и направился к выходу. В это время я входил в буфет, и мы столкнулись.
   – Осип Эмильевич, куда вы?
   – Милый Рюрик, если б у меня был дом, я сказал бы, что иду домой.
   Я засмеялся.
   – Но вы же где-то ночуете?
   Мандельштам ответил:
   – Иметь крышу над головой не означает, что ты имеешь дом. По правде говоря, сейчас ни у кого нет дома, мы все кочуем, как цыгане. Но только без их веселья и песен. Наши шатры – комнатки в уплотненных квартирах буржуев и немногих аристократов, оставшихся здесь. Они готовы нас утопить в ложке воды, но, к счастью для нас, у них осталась только вода, а все серебряные ложки они выменяли на муку и сахар.
   – А диспут? – Я улыбнулся, прекрасно понимая, что Мандельштама он не интересует.
   Осип Эмильевич ответил:
   – Завидую вам, Рюрик, вы все это принимаете всерьез или только делаете вид. Почему Толстой, Диккенс, Достоевский, Флобер не занимались диспутами? Они сидели и писали, лежали и писали, гуляли и размышляли. Вы все это не хуже меня знаете, но, очевидно, театр любите больше.
   Он улыбнулся той улыбкой, которой никогда не улыбался посторонним, – теплой, детской, неповторимой. Затем простился и вышел на улицу. В это время ко мне подошел молодой поэт Николай Берендгоф.
   – Рюрик Александрович, я принес вам новые стихотворения, это уже после книги «Цель смелых».
   – Слышал о ней. Вы должны гордиться. Книга понравилась Борису Пастернаку.
   – Я чуть в обморок не упал, когда об этом узнал, – ответил Николай. – Теперь мне хочется, чтобы этот сборник понравился всем.
   Я улыбнулся и вспомнил в эту минуту о Борисе Леонидовиче, с которым одновременно начал печататься во многих футуристических сборниках, не будучи знакомым лично. А первая наша встреча произошла недавно в Москве. Но стихи его мне нравились всегда. При встрече меня поразила его манера разговаривать – порывистая, состоящая из недомолвок и как бы нанизанных друг на друга фраз, сталкивавшихся и мешавших друг другу, но иногда выстраивавшихся в колонну и ослеплявших блеском и глубиной мысли. Это особое свойство одаренных натур не было для меня новинкой. Таким качеством обладал и Андрей Белый, но у него в последнее время оно доходило до смешного.
   Пастернак всегда был одинаков. Он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он всегда был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих разговоров, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывал слова, как никто, заставлял их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него бил какой-то огонь, невидимый, но пожирающий его самого и его собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, и после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший – с глупой улыбкой, пожимая плечами.

Лиловый конверт

   Лукомский стоял у окна своего номера, выходившего на Театральную площадь, освещенный с ног до головы ясным зимним солнцем. Он внимательно слушал доклад помощника, сидевшего у круглого гостиничного стола, покрытого нелепой бархатной скатертью. Тут же на столе среди бумаг, карт и рассыпанных папирос лежал колотый кусковой сахар, похожий на крепкий нетронутый снег. Он сверкал на солнце, как зеркало, в котором отражались солнечные лучи, как улыбающиеся глаза Лукомского, как мрамор умывальника. Солнце было каким-то особенным. Оно напоминало громадный пылающий желтый цветок, раскрывший свои лепестки, все до последнего.
   Но и в серые, хмурые дни глаза Петра сверкали так же ослепительно, как и сейчас, когда его зрачки купались в ясном зимнем солнце. Природа, как художник, утомленный рисованием талантливых, но уродливых карикатур, однако все же менее уродливых, чем люди с вытянутыми носами, съехавшими набок физиономиями, мелкими, но омерзительными ямками глаз, зубами, набитыми свинцовыми пломбами, наполняющие каменные коробки домов и похожие друг на друга, как людские желания, на этот раз решила немного отдохнуть, создав лицо, от которого трудно оторвать взгляд, даже случайно на него попавший.
   Он слушал Доклад внимательно и серьезно, и в то же время чувствовалось, что он внутренне улыбается, хотя лицо его было строго и на губах не было и тени того, что называется улыбкой. Его светлые серовато-синие глаза легко, просто и прямо смотрели на мир. Мысли ясны и чисты, как будто их хорошо вымыли резиновой губкой. Можно сказать с уверенностью: в извилинах его мозга не таилось ни одной темной мысли. От него, если можно так выразиться, несло за версту несокрушимой внутренней чистоплотностью. Несмотря на это, Лукомский мог и выпить, и побалагурить, и сделать решительно все, на что способен самый бесшабашный и неуравновешенный человек. Простое и редкое чувство, которое люди не всегда ценят, – прямодушие – так и сочилось из него, как сок из слегка надрубленной березы.
   Лукомский приехал с фронта и в скором времени собирался обратно. Когда доклад был окончен, он сделал пометки в блокноте, подписал бумаги и спросил, зажигая папиросу:
   – Чай будем пить, товарищ Лаврененко?
   Лаврененко, большой, грузный, неуклюжий, занятый своим докладом, смотрел на Лукомского восторженными и влюбленными глазами.
   – Как хочешь, товарищ Лукомский.
   – Ну и хорошо.
   Он взял огромный кусок сахара, завернул в бумагу и начал раскалывать. Раздался стук в дверь.
   – Кого я вижу! – вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. – Рюрик! Заходи, заходи.
   Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко.
   – Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть.
   – А о чем статьи? – поинтересовался помощник.
   – Я их хорошо запомнил. – Лукомский улыбнулся. – В январе – «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, – «Великий гнев или великое кощунство?» – против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. – Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза.
   Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.
   – Я вам не помешал? – спросил я конфузливо.
   – Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.
   – Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.
   – Слышал, слышал, – проговорил Лукомский с усмешкой.
   – Как это – кафе? – переспросил Лаврененко.
   – Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.
   – Это на Тверской, кажется?
   – Да, на Тверской.
   – Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон – проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, – сказал Лаврененко.
   Мне стало неловко.
   – Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.
   – Меня удивляет, – сказал Лаврененко, – как это Моссовет разрешил.
   – Брось, – засмеялся Лукомский, – нужно же поэтам кормиться.
   Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем – преступлением.
   Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования – ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.
   Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.
   – Уже? – спросил Лукомский, однако задерживать не стал.
   – Мне пора.
   Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.
   Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг – Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, – доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.
   Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился:
   – Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи.
   – Нет, нет, – я почему-то покраснел, – сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся!
   – По делу?! – улыбнулся Лукомский. – Уж не в армию ли хочешь?
   – Что ты, – я натянуто засмеялся, – какой из меня красноармеец!
   После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться.
   – Тебе письмо, – бухнул я без предупреждения.
   – Мне? – удивился Лукомский. – От кого?
   – От одной поэтессы. – Я протянул Петру тонкий узкий конверт.
   – Какой он… лиловый, – улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию.
   – Да… да… лилового цвета, – повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?»
   И вдруг произошло то, чего я не ожидал.
   Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать – эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом:
   – А что… эта Соня… красивая девочка?
   – Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей.
   Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул.
   – Тогда пришли ее ко мне. – Немного помолчав, добавил: – Сегодня вечером.
   Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким.
   Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил:
   – Рюрик, ты знаешь содержание письма?
   – Как тебе сказать… – Я смутился. – Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез.
   Пришла его очередь смущаться.
   – Может быть, это мистификация?
   – Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так.
   Лукомский засмеялся.
   – Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно?
   Я смутился еще больше.
   – Послушай, – Лукомский взял меня за руку, – скажи правду – ты, может, влюблен в эту девушку?
   – Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение?
   – Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду.
   Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего.
   Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева.

В гостях у Ройзмана

   – Ты куда?
   – Коля, вот не ожидал! Откуда ты?
   – Был у тебя и не застал.
   – Я… видишь ли…
   – Ну-ну, понимаю.
   – Подожди.
   – Ты лучше скажи, когда выборы?
   – Неужели тебя это интересует?
   – А тебя?
   – Меня? Нисколько.
   – Не лукавь. Признаюсь, что меня интересуют больше всего обеды и… слухи о том, что члены правления будут получать жалование… потому что мои дела не ахти. Я сейчас из деревни, а там тоже хоть шаром покати.
   – Сегодня на квартире у Ройзмана предвыборное собрание.
   – Он мне ничего не говорил.
   – Ты его видел?
   – Полчаса назад заходил к нему.
   – Ах, мерзкая крыса. Но ничего, я все улажу. Слушай, он хотел сначала меня выдвинуть в председатели правления, потом вдруг прибежал рано утром, виляет хвостом, умоляет не сердиться и пожертвовать своей кандидатурой ради Сергея. Я, конечно, согласился.
   – Сережа в Москве?
   – Да.
   – Он же собирается в Питер.
   – Ничего подобного. В Питере никого нет. Все почему-то бегут оттуда.
   Мы пересекли Театральную площадь, прошли мимо Охотного ряда на Воздвиженку, где находилась квартира Матвея. У подъезда Клюев остановился.
   – Ты считаешь, что это будет удобно?
   – Какой вздор! Беру все на себя.
   Мы поднялись на второй этаж и позвонили. Николай подошел к окну, из которого виднелся большой, хорошо вымытый и вычищенный асфальтовый двор. Через минуту после звонка за дверью раздался писклявый голос:
   – Кто там?
   – Мы к Ройзману, – сказал я.
   – Что?
   – К Ройзману.
   – К какому Ройзману?
   – Бог мой, вот беда. Точно в крепости живут.
   – Открывайте! – крикнул я, раздражаясь.
   – К какому Ройзману? – пищал за дверью голосок. – К отцу или сыну?
   – К Матвею Давидовичу.
   – К кому?
   – Тьфу! К Матвею! – закричал я на всю лестницу.
   – Сейчас посмотрю.
   Прошло несколько минут. Послышалось шарканье туфель. Теперь уже другой голос, старческий, дребезжащий, начал допытываться сквозь плотно закрытые двери:
   – Вам кого?
   – Да откройте, наконец, – взмолился я. – Меня пригласил Мотя. Я – Ивнев.
   В дверях что-то щелкнуло, загремел болт, дверь слегка приоткрылась, чуть выше звякавшей дверной цепочки высунулся красный пористый нос, на котором, напоминая дряхлого всадника, восседало старое замызганное пенсне.
   – Вы к Моте?
   – Да, к Моте.
   – Сейчас.
   Дверь захлопнулась.
   – Идиотство какое-то, – пробурчал Клюев.
   Наконец послышались шаги Моти.
   – Рюрик, это ты? – спросил он, не открывая дверей.
   – Да я, я, черт тебя возьми. Ты замораживаешь меня на лестнице!
   – Неправда, у нас лестница теплая, – серьезно ответил Мотя, впуская нас в переднюю.
   Увидев Клюева, не сделал даже попытки скрыть удивление.
   – Привел Колю, – быстро сказал я.
   – Ну ладно, – бросил Ройзман, крутя прядь волос у виска и не изменяя выражения неудовольствия. – Только, пожалуйста, вытирайте хорошенько ноги. У нас натирали полы.
   – Можно и не напоминать, – сказал я, снимая пальто. – Кто-нибудь есть?
   – Несколько человек. Между прочим, здесь Соня.
   – Очень хорошо. Она мне нужна. А Сережа?
   – Есенин? Нет. Я его не звал.
   – Не позвал Есенина? Ничего не понимаю.
   – И не поймешь. Лучше все сделать без него.
   – Как без него?
   – Преподнести председательский колокольчик, а в детали не впутывать.
   – У тебя все какие-то фокусы, Мотя.
   – Совсем нет… Ну, идемте. Послушай, – обратился он к Клюеву, – когда ты перестанешь носить эти ужасные сапоги? От них такая вонь.
   – А ты заткни нос, – ответил тот, добродушно улыбаясь.
   В комнате Ройзмана было несколько юных поэтов и Соня. Увидев нас, она сразу подошла ко мне.
   – Ну как?
   – Хорошо. – Я натянуто улыбнулся и, оглянувшись, прошептал: – Он просит вас… зайти к нему сегодня.
   – Меня? К нему? Господи, – взволнованным шепотом произнесла она, опускаясь в кресло.
   – Кажется, собрались все, – сказал Матвей, обводя беспокойным взглядом присутствующих. —Даже больше, чем все, – добавил он, криво улыбаясь, с неудовольствием глядя на Клюева.
   Я сел около Сони и стал наблюдать за ней и присутствующими. Соня сидела неподвижно, смотря сквозь людей и сквозь предметы каким-то невидящим взглядом. Юные поэты в бархатных куртках и серых рубахах были похожи на статистов, которых неожиданно заставили играть роль со словами. Они испуганными глазами смотрели на Матвея, как бы спрашивая разрешения, дотронуться до булочек, которые лежали на столе, надменно нарумяненные, с явным презрением ожидая неминуемых прикосновений робких, потных, скрюченных пальцев. Тут же стояло несколько стаканов чая, подобно группе гостей, которым не хватило стульев. Матвей, похожий на дрессировщика никогда не кусающихся собак, смотрел на питомцев, напоминавших скорее неопытных лакеев, чем растерявшихся секретарей. Одному из них делал какие-то отчаянные знаки, уверенный, что этого никто не замечает. Трудно представить более забавную пантомиму. Глаза Ройзмана готовы были выскочить из орбит. Они повелевали, грозили, вспыхивали от гнева, что статисты забыли свой выход. Он лихорадочно крутил прядь волос у виска и, не выдержав, заговорил, обращаясь к одному из них, ледяным голосом:
   – Вы что-то хотели сказать?
   – Да, да, – заплетающимся языком произнес юнец, – я хотел предложить приступить к составлению списков кандидатов.
   Я подумал, глядя на него: «А не проще было бы эту фразу произнести самому Матвею?» Эти мальчики, гордо называющие себя поэтами, находятся в его полном повиновении. Это пешки, которые он передвигал в нужный момент во время своей игры. Он их безжалостно терроризировал. И единственной причиной, заставлявшей их повиноваться, была не сила его, а их слабость, вернее, беспросветная нужда. Он кормил их в кафе бурдой, которую их голодные желудки охотно принимали за обед. В особые дни выборов, перевыборов и «предвыборных кампаний» не скупился на булочки, выпекавшиеся его тетушкой из муки, купленной у спекулянтов.