5. МЕФИСТОФЕЛЬ ЮРКА
   Ничего этого Юрка, конечно, не знал. Просто он видел, что на переломе девятого класса с Женькой Семиной что-то случилось: легкомысленная, избалованная вниманием Женька как-то присмирела, притихла, меньше стала бывать с этим ничтожеством Гайковичем: именно "ничтожеством", - Юрка никогда не затруднял себя слишком углубленными характеристиками. Юрка был таким же, как все, - хоть и считал себя ни на кого не похожим. Так же как все в этот год, был погружен в свое, единственной потребностью его была, как и у всех его сверстников, потребность самоутверждения. Поэтому все, что он мог бы сказать стоящему собеседнику, или, лучше, стоящей собеседнице, интересовало его не столько само по себе - хоть ему и казалось искренне, что только само по себе все это его и интересует, сколько то, что думает и говорит это все не кто иной, как он, Георгий Шведов, человек значительный и интересный. Выбор свой на Женьке Юрка остановил вовсе не сразу. Миля и та же Маришка были, конечно, красивее. Но Миля оказалась скованной и пугливой не в меру, а Маришка - слишком по-девчоночьи простодушной. На других девочек Юрка не смотрел. Балованная Женька и сейчас, когда он вызвался ее проводить, не придала этому ни малейшего значения, - из того, что она жила от школы всех дальше, Женька давно привыкла извлекать максимум удовольствия. Юрка только усмехнулся на эту ее небрежную манеру: Женьке еще предстояло в полной мере оценить его общество. - Ты слышала, что прошлым летом было на Украине? Именно это спросил он, когда они остались одни и вышли из школьных дверей в раскисший мартовский переулок. При этом Юрка опасливо оглянулся и понизил голос. - В тридцать втором? - переспросила Женька, не оглядываясь и не понижая голос. - Нет, не слышала. А что было? - На Северном Кавказе, на Дону? Ничего она не слышала. Всю осень и зиму тридцать второго в их дом, расположенный, как известно, у трех вокзалов, приходили какие-то люди. Женщины распахивали наброшенные сверху пальто, ослепляли наготой смуглого тела, - что-то было в этом, на Женькин взгляд, нарочитое. Зачем-то таскали с собой детей. Мама давно уже раздала все ненужное: платья, из которых Женька выросла, Димкины рубашки и башмаки, даже выношенное бабушкино пальто со старинными пуговицами; бабушка еще сердилась, что не догадались срезать пуговицы, - теперь таких пуговиц не достать. Мотя собирала остатки хлеба: много его не было, сами сидели на карточках. - А что было - голод? Юрку возмутила не столько позорная Женькина неосведомленность, сколько недостаточно взвешенная интонация. Барчонок московский! Сам Юрка себя к таковым не причислял. Знает ли Женька, что голод этот организовал Сталин... - Ну, знаешь! - перебила Женька. Она слушала Юрку испуганно и недоуменно, с тем инстинктивным протестом, с которым всегда слушала то, что он говорил. Юрку это не смущало нимало. Он и сам знал немногое, толковал факты так же, как толковала их, ненавидяще и запальчиво, мать, как объяснял их - в те редкие минуты, когда снисходил до этого, - ироничный и невозмутимый отец. Все достояние Юрки не ему, в общем-то, принадлежало, но ни один человек его возраста не в силах определить, до чего он додумался сам, а что механически повторяет. Юрка, во всяком случае, дорожил в себе прежде всего смелостью и независимостью суждений. И сейчас он разъяснил Женьке, что голод спровоцирован сверху, да, да! Люди посеяли ровно столько, чтоб прокормить себя, свои семьи: Сталин, с этой хваленой несгибаемостью своей, приказал вывезти урожай весь подчистую... - Видишь! - Женька вовсе не желала вот так, за здорово живешь, отдавать по Юркиной прихоти весь свой незамутненный мир. - А зачем они посеяли только для себя? - Затем, что протестовали! - Юрка очень ее сейчас презирал. - Затем, что в колхоз не хотели идти. Имеют люди право на протест? - В Советском государстве? - В каком угодно. - В Советском государстве! - Женька искренне считала, что этими словами сказано все. - Ленин сказал, что коллективизация должна быть добровольной, - это напомнил Юрка. - Ну и что? А Сталин, между прочим, тоже говорил, что коллективизация должна быть добровольной. - Женька Юрку тоже сейчас презирала. - Может, читал "Головокружение от успехов"? - Демагогия. - Сталин - демагогия? - Женька метнула на Юрку яростный взгляд: презрение у нее получалось плохо. Но и у Юрки роль вероучителя тоже не получалась: он слишком заботился о том впечатлении, которое производил. Поэтому он легко срывался и не слишком следил за аргументацией. - Да ты на портрет его посмотри! - говорил он. - Он же не русский, Сталин. Он - Джугашвили. А берется судить о русском народе, - что он в нем понимает! - Не русский, русский... - Женька тоже не слишком следила за аргументацией. - Ты, что ли, русский? Сам хвалился: потомок скандинавов... - А ты что - русская? Женька даже ответом его не удостоила, пожала плечами: уж она-то была русская с головы до пят! - Глупости мы говорим! - тут же спохватилась она. - При чем тут вообще национальность, верно? Они уже вышли из переулка на одну из центральных улиц, и за сталинским портретом дело не стало. Он стоял в первой же витрине среди пачек ячменного кофе: белый френч, лоснящиеся черные волосы, поворот в три четверти, низкий лоб. Сильное, значительное лицо, в котором Женька любила угадывать слабый отблеск улыбки. - Лицо восточного деспота, - безжалостно сказал Юрка. Они шли, разъезжаясь ногами по мокрому, талому снегу, и Юрка при этом слегка придерживал Женьку за локоть - сама предупредительность и дружеская забота. Это только с лучшими чувствами ее он не считался! - Вот, пожалуйста, - говорил он. - Посмотри, посмотри! - В очередной витрине висел плакат с изображением всех членов Политбюро -каждого в отдельном кружке. - Смотри: каста! Зажравшиеся, в собственных автомашинах, на кремлевских пайках... - Юрка! - с тоской сказала Женька. - Как ты мне надоел! Машины, пайки мещанский какой-то разговор... - А если с этого все начинается... - Да что начинается, что? - Женька даже локоть отвела, когда Юрка хотел ее поддержать. - Голод на Украине начинается с этого? И как можно строить социализм - без жертв, в белых перчаточках? - Женька осеклась. Потому что нечаянно сказала то, против чего сама же недавно всей душой восставала. - Я тебя сейчас убью, - пообещал Юрка. Он, конечно, не оставил этот факт без внимания. Если говорить честно, Женьке и самой далеко не все нравилось в том, что ее окружало. Но для Женьки все, что делается вокруг, - это с нею делается, в ее стране, это собственные ее ошибки, собственная боль. А Юрка чуть не со злорадством говорит, да, да, ему прямо-таки нравится, что у нас есть ошибки! Да скажи он, что все в нашей стране хорошо, Женька первая кинулась бы ему возражать: вовсе не так все хорошо, как кажется. Но уж если он нападает!.. Что-то вроде этого она ему и сказала - на прощанье, уже у собственного дома, - чтоб как-то смягчить неприятное ожесточение разговора. Она вовсе не хотела с ним ссориться - зачем? Человек волен иметь любые взгляды, так она полагала, лишь бы ее, московского барчонка - или как там Юрка изволил ее назвать? - лишь бы ее с отсталыми взглядами оставили в покое... Но Юрка тоже вовсе не собирался с нею ссориться. И оставлять ее в покое он, между прочим, тоже не собирался - не из-за чего было иначе огород городить. Он очень ценил безусловную конфиденциальность их бесед и то женственное начало, с которым Женька откровенно предпочитала согласие и мир, как бы далеко ни заводили споры. - Литератором хочешь стать! - говорил он в другой раз, заранее наслаждаясь тем какую нетерпеливую, раздосадованную физиономию сейчас скроит Женька. А кого ты знаешь, кроме Безыменского? Ахматову знаешь? Гумилева знаешь? Был, между прочим, такой поэт... - Какого Гумилева? - высокомерно переспрашивала Женька. - Которого расстреляли? И знать не хочу... - А ты послушай. Читал наизусть любимых своих "Капитанов". Женька честно признавалась: - Красиво. - Видишь! Ты меня слушай, я дело говорю... Самодовольный тон, простодушно-торжествующее выражение курносого, веснушчатого лица... Женька, прирученная было, опять выпускала коготки: - Не любишь ты поэзию, врешь! Тебе все равно. Тебе лишь бы антисоветчик был, вот и все. - Дура ты. - Пусть. Женька сказала просто так, никакого особого смысла в эти слова не вкладывая и даже приблизительно не представляя, как она на этот раз права. - Ну и пусть! Нормальная советская дура...
   6. РУСЯ
   Приехала тетя Руся, о чем-то долго беседовала с родителями; явился с нею ее сын Андрей, года на три постарше Женьки, с недавних пор работавший на подмосковном вагоностроительном заводе. Пришли, ушли. Нечистое, толстогубое лицо Андрея было расстроенно; тетка медлила, прощаясь, смотрела значительно. Женька не вникала, ей было не до того. С тетей Русей и двоюродным братом она была приветлива и равнодушна. Что она знала о тете Русе? Ничего. А между тем она могла бы задуматься хотя бы о том, почему доброе скуластое лицо тети Руси так изнуренно не по возрасту, а над бровями лежат глубокие, дугами, морщины. Насколько она старше удивительной Женькиной мамы? На юношеских фотографиях они почти сверстницы, тетя Руся и мама, - две сестры, две подружки. Когда-то давно, в той самой далекой-далекой юности, Руся, которую вовсе не устраивала судьба полуобразованной провинциальной барышни, накопила уроками денег и уехала учиться в Женеву. Младшая, Леля, считавшая себя, в свои пятнадцать лет, испытанной марксисткой, с нескрываемым холодком следила за радостными сборами сестры за границу: Леля не понимала, как можно покидать Россию, только-только изготовившуюся к революции. Явилась Руся все пропустившей, конечно, пристыженной и с таким чувством неизбывной вины, словно это только из-за нее, по ее недомыслию, первая русская революция потерпела в конце концов поражение. Как все очень чистые и очень цельные люди, Руся всей душой устремилась к искуплению вины, которой никто, кроме нее самой, за нею не числил. "С какой ребячьей серьезностью, - вспоминала поздней Елена Григорьевна, - я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья. Но теперь это была уже не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная девочка, такая чудесная девочка!.." В 1907 году скромная и тихая девочка была арестована как секретарь довольно крупной организации РСДРП. С этого и началось. Тюрьма луганская, саратовская, екатеринославская, рижская, харьковский каторжный централ... Руся была очень робка от природы - об этом никто никогда не догадывался. Чувство достоинства заставляло ее преодолевать эту робость, делать то, что не всегда делают и люди более отважные. Когда в первой же тюрьме, луганской, офицер грубо обругал ее соседку по камере, маленькая, хрупкая Руся подошла к нему вплотную и со словами: "Вы оскорбили женщину, вы недостойны своего звания", - с этими словами сорвала с него погоны. Что за этим последовало? Догадаться нетрудно: жестокий карцер. В непрестанном волевом усилии Руся не умела, да и не хотела рассчитывать свои физические возможности, - от карцера к карцеру, от одного ареста к другому... На суде в Саратове ей уже разрешают не вставать: опасная преступница, сопровождаемая двумя дюжими охранниками, не в силах держаться на ногах. Во вторую ссылку, после побега с первой, Леля вынуждена была сопровождать ее. "Где-то в просторах России затерялось то, что мне дороже всего на свете", - с грустью писал оставленный женою Илья. "Не ревнуйте меня друг к другу, не надо! - умоляла тосковавшая по мужу Леля. - Если б вы знали, как нежно, как умиленно я вас обоих люблю..." Дорога на Иркутск и дальше, в глубь Сибири, была ужасна: в безрессорной бричке по мерзлым осенним колеям кидало, раскачивало, выворачивало душу. Как отдались бы тем не менее сестры, такие молодые еще, радости неограниченного общения и каждодневной новизне, как хохотали бы, валясь от толчков друг на друга и роняя вещи, если б здесь, в этом проклятом путешествии тринадцатого года, Леля не обнаружила, что сестра необратимо больна - тюрьмы и высылки всерьез подорвали ей сердце. А впереди было бегство и из этой ссылки, эмиграция за границу с подложными документами, рождение ребенка в Бельгии, далеко от родных, в разгар мировой войны. А потом - потом революция, наконец-то! Великие перемены, которые должны были принести вознаграждение за все: за чистоту и преданность, за непрестанные волевые усилия, за растраченную по казематам юность. Так, казалось, и было. Недолго. Потому что уже в двадцать пятом году Русе была запрещена та работа, которую она вела в Обществе бывших политкаторжан, и вообще запрещено было проживание в Центральной России. Опять высылка, опять дискриминация, - за что? Едва кончался срок высылки, он продлевался тут же. Кончался один автоматически назначался другой. Руся попадала под подозрение, не успев сказать ни единого слова, не успев совершить ни одного поступка, - просто потому, что однажды уже была репрессирована, а следовательно, ни в коем случае не могла быть довольной; такова была логика охранительных инстанций. Разве кому-нибудь, кроме самых близких людей, были известны глубины этого характера - благородного и любящего, умеющего смотреть на вещи широко и непредвзято, в совершенном отрыве от собственной судьбы. Месяца два назад это все кончилось - кажется, навсегда, - и Русе разрешено было наконец вернуться. Не в Москву, сохрани бог, - хотя бы на двадцатый километр от Москвы. Сестры были счастливы: они были впервые за все эти годы рядом! Что, повторяем, знала обо всем этом Женька? Ничего. Жила на свете тетка, появлялась редко, занималась, судя по той работе, которую с собой привозила, редкой мурой: этикетками для семян, редактированием брошюры по пчеловодству. Была на вид старовата - естественно: взрослые вообще, как правило, стары. Очень симпатична, в общем-то - со взрослыми и это бывает. Ничего большего Женька не знала, да и знать не могла: никто не посвящал ее в большее. В последнее время визиты тетки участились, кажется, она перебралась к сыну, поближе к Москве, - давно пора! Что-то с нею сейчас случилось? Взрослые так умны: как-нибудь они сами во всех делах разберутся!.. Дело между тем было нешуточное. Руся, дорвавшаяся в конце концов до спокойной жизни, поспешила восстановить оборванные связи - а кто бы поступил иначе? - и, разыскав старинную свою приятельницу, с которой многие месяцы сидела в тюрьме один на один, предалась радости свободного, доверительного общения. Можно ли осудить человека за то, что воспоминания имеют над ним такую власть, а время способно расцветить и украсить даже стены каторжного централа?.. Да и что могла сказать при первой же встрече Руся, всегда предпочитавшая смотреть и слушать и очень немногое говорившая сама? Она единственного не потаила: ее настораживало отчетливое стремление нынешнего лидера к власти. И опять-таки - кто мог предположить, что приятельница Руси, бывшая эсерка, превратилась за эти годы в правоверную сталинистку? Собеседница Руси была возмущена, задета лично, Руся, не ведая того, оскорбила святыню, закадычная подруга и не скрывала, что доложит об этом куда следует - чтоб на корню истребить заразу... Руся рассказывала все это Женькиным родителям так, словно всего лишь пересказывала историю маловероятную, случившуюся с кем-то другим. Спокойную, чуть отстраненную речь ее было невозможно слушать, - Илья Михайлович вскакивал, порывался ходить, снова садился. Осмелился предположить: может, все это - пустая угроза, может, обойдется? Вряд ли! Это Руся сказала "вряд ли", лаская сестру на прощанье долгим взглядом сияющих добротой и любовью глаз. Вот такое было в Женькином доме - Женька и не подозревала об этом. В который раз - ведать не ведала, чем живут, чем расстроены самые близкие на свете люди!.. 7. ОТЕЦ И ДОЧЬ Женька думала только о Володьке. Володька раздражался порой, говорил ей горькие вещи - Женька смиренно записывала в своем дневнике: "Да, Володю можно только уважать за его прямоту..." Он бывал, наоборот, терпелив, заботлив, внимателен - Женька писала: "Какой он все-таки удивительный человек..." Говорила ему в лицо: "Что у меня хорошее, Володька, так это вкус..." Радовалась: "Он так хорошо на все это реагирует!.." А когда Володька огорчался - потому что действительно был он человеком очень незлым и сердечным, - когда он говорил: "Всегда я сухим из воды выхожу" или "У тебя же трагедия!" Женька, благодарная, спешила его утешить: никакой трагедии нет, она счастлива своей любовью, счастлива, - при известном душевном усилии все это сходило за правду. Однажды она даже стихи написала, ночью, во время бессонницы, - стихи не бог весть какие, но, надо отдать им должное, храбрые. И - беззащитные в то же время: по Володькиному признанию, они ему расковыряли душу: ...Если жизнь нам не сказала Ни словечка тоном строгим, Если дней прожито мало, Если сил в запасе много, Нет, совсем не горе это... "Он говорит, что все пройдет, - записывала Женька в своем дневнике, - не надо только опускать настроение к абсолютному нулю (это мое выражение). Я, правда, очень смутившись, говорю: - Знаешь, Володя, если у тебя есть ко мне истинная симпатия, то я никогда не опущусь... - Есть, есть, - говорит Володька, - только не опускайся... А потом мы прощаемся, и я реву до самого дома..." Может, ничто не имеет такого значения для будущей женщины, как опыт первой ее любви, и прежде всего то, взаимна она или безответна. Какой она будет, будущая женщина, - требовательной и уверенной в себе или, наоборот, неуверенной в себе, благодарной за малое? Надежной твердью под ногами доверившегося ей мужчины или ускользающим из-под ног при малейшем шторме утлым корабельным днищем? Приобретет ли расчетливую цепкость напуганного жизнью зверька или закалится, возмужает душевно? Что знает о себе до времени та же Женька, плавящаяся в тигле неведомого экспериментатора? Ничего не знает. Вот - бережно подбирает доброе, каждую минуту человеческой близости, каждое дружеское слово; вот - отважно забывает зло. Она слышит на каждом шагу - кто из нас этого в свое время не слышит! - любовь - игра, не показывай своих карт партнеру: любовь борьба, в борьбе нужна тактика, нужен расчет. С досадой отмахивается она от этих грошовых истин - зачем они ей? Она - дочь своей матери, только без материнской счастливо сложившейся женской судьбы. Ни выигрыш в какой-то там игре. ни победа в единоборстве не обеспечивают единственно возможного для нее счастья - счастья оставаться собою. Господи, да никто она, никто! Она и в подметки не годится собственной матери, и нет у нее никаких убеждений, а те, что есть,- только во вред ей, только во вред! Ничего она о себе не знает. Каждый день заново решает она один и тот же вопрос: что делать ей с этим навалившимся на нее непосильным грузом, с этой полной невозможностью чувствовать и поступать иначе, чем она чувствует и поступает. Она все поймет про себя соберется с силами, может быть, превозможет - только не трогайте ее, только оставьте ее, ради бога, в покое!.. Но именно этого никто ей не гарантировал. Никто не собирался "оставить ее в покое" - и прежде всего отец. Вынужденное бездействие, бессильное раздражение Ильи Михайловича, тщетно искавшее выхода, - все это в конце концов обращалось на Женьку. - Эгоцентрик! - негодовал Илья Михайлович, сотрясая дом своей тяжелой поступью. - Мы умрем с тобою, умрем, а она побежит по подружкам... - С нею что-то делается, - отвечала Елена Григорьевна. - Может, она полюбила? - Елена Григорьевна говорила это задумчиво, серьезно, к Женьке она приглядывалась с тревогой. - Полюбила - в шестнадцать?.. - Посмотри, на девочке лица нет. - Глупости! - Илья Михайлович отвечал не слишком уверенно, как и всегда, когда вступал в область не поддающихся разумному обоснованию эмоций.- Мы с тобой не любили друг друга? Когда это мешало, чему? - Мы - с тобой! - напоминала Елена Григорьевна. - Все равно! Когда мы были так идиотически полны собою?.. Впрочем, он уже размышлял, - возражать на его слова не имело ни малейшего смысла. Он уже и сам делал над собой то внутреннее усилие, к которому не часто себя принуждал. - Женечка! - появлялся он за Женькиной ширмой, исполненный самых лучших намерений. - Что ты делаешь? На Кузнецком открылась выставка Лентулова, может, пойдем вместе, посмотрим? Говорят, интересный художник... Женька немо изумлялась: что это вдруг? Отвечала чистую правду: - Что ты! По математике задано - невпроворот... Если бы позвали подружки! Отец с трудом подавлял разочарование. Какими путями ему, неповоротливому и неумелому, пробраться к собственному ребенку?.. - Женя, - говорит Илья Михайлович, помедлив, - у нас с мамой неприятности... Женька смотрит на отца: - Какие? В самом деле, какие? Что он может сказать? Очень хочется близости со своей дочерью - и что? Что он в состоянии ей рассказать? - Тебе мама расскажет. Спасительное соображение: Леля это сделает лучше. Леля удивительно все это умеет - всё, что касается человеческих чувств... - Мама, - это Женька говорит уже позднее, в передней, запихивая в портфель книги и соображая, все ли необходимое взято, - папа сказал, что у вас неприятности, - какие?.. Вот так, на ходу, уже одеваясь, откровенно спеша? Елена Григорьевна с грустью смотрит на дочь. И в то же время думает, не может не думать: ну хорошо - а если б Женька никуда не спешила?.. Что, собственно, изменилось бы. если б обе они присели для неспешного, основательного разговора?.. Чудес не бывает -девочка ничего не поймет сама, вот так, с воздуха: надо или рассказывать все, с самого начала, - так рассказывать, как они с Ильей и себе-то еще не решились все с начала и до конца рассказать, - или уже не говорить ничего. Да и какое право имеют они примешивать к существованию только-только начинающего жить человека полынную горечь бьющейся в бессилии мысли... За всеми этими невеселыми соображениями Елена Григорьевна и сама не заметила, как свернула в сторону: - Женя, ты ничем не интересуешься. - Неправда. - Правда. Никогда ни о чем не спросишь, вечно уходишь куда-то... - Я в читалку. У меня стереометрия не получается, ребята помогут. - Ни о чем не заботишься, приходишь домой только есть и спать... - Господи, опять! Могу не приходить, если вам не нравится! - Что ты говоришь. Женя! Не выдерживал Илья Михайлович: в своем кабинете он слышал каждое слово. - Квартирантка! - появлялся он в дверях. - Живешь в доме, словно подлая, равнодушная квартирантка... Женька взглядывала затравленно, со страданием, губы ее дрожали. - Могу не приходить! С силой хлопала дверь. Истинная дочь своего отца - это Елена Григорьевна думала, - такой же страстный, несдержанный, опрометчивый характер... Ужасно все получилось - мелкобуржуазно, грубо. Словно так и об этом надо с дочерью говорить! Да теперь - так и есть! - теперь она, мать, во всем виновата: распускает, не умеет себя поставить... Елена Григорьевна и слушает, и не слушает: говори что хочешь, если тебе от этого хоть немного легче... Бедный Илья, как он их всех жалеет и любит! А Женька шла оскорбленная, ненавидящая, болезненно вывернутая наизнанку. За что с нею так - вдруг, ни с того ни с сего? Живет - никого не трогает, кажется! Спасает себя, всеми силами спасает себя из большой беды - и ведь все сама, все в одиночку!..