Целый день гремели: страна справляла свою двадцать третью годовщину. Накануне собрался весь бывший десятый класс. Собрались у Игоря Остоженского: в нашем стиснутом коммунальном быту только у него была отдельная квартира. Собрались там, где когда-то подростками, вечность назад, впервые пили вино и зачем-то играли в "бутылочку". Впрочем, это ведь только говорится "весь класс". Весь класс теперь и не соберешь. Нет Женьки Семиной: не успела вернуться из Бреста, уехала со своей бывшей сокурсницей Варей Свиридовой в только что присоединенную Бессарабию. Нет Жорки: уехал по распределению в Среднюю Азию. Юрка Шведов выслан, нет и его. Нет Митьки Мытищина. Этот неодобрительно сказал разбежавшемуся было к нему Ленчику Московкину: "Небось пить будете? Мне пить положение не позволяет..." Самое главное: нет Сергея Сажина. Нет - и теперь уже никогда не будет. Так мы начали отдавать: бесповоротно. Нам всем подлеть и стариться, ему навсегда оставаться чистым и молодым. - Кто его видел последним? - спрашивает сейчас Володька. Маришка отзывается: - Кажется, Женька. Он ей письмо приносил от Шведова. - Посмотрел бы я на него. - На кого - на Сережку? Еще бы! - Изменился он? - Женька говорила: такой же. Маришка улыбнулась нерешительно. Темная сидела, на себя непохожая. Как и все последние месяцы, с усилием продиралась сквозь свое: сквозь тот весенний вечер, когда по всему ее доверчиво раскрывшемуся существу со страшной силой ударил наивный, разрушительный эгоцентризм. Все равно - любила Тимошу. Прощала - все. Себя обвиняла. Он - сама чистота, сама цельность. Она рядом с ним - как масляное пятно на белоснежной бумаге... Вот о чем молчала Маришка, доброжелательно и невесело прислушиваясь к тому, что вокруг говори лось. Филипп, постаравшийся сесть рядом с нею, не очень понимал, чем вызвать бледную ее улыбку. Бедный Филипп! Не верила Маришка этой непривычной мягкости его и участливым расспросам. Надменный, ломаный Филипп, никогда не жаловавший девчат, - чем сейчас он был участливее и мягче, тем вернее усматривала Маришка во всем его поведении скрытый, не сразу понятный и не слишком уместный подвох. Не до Кости ей было! Ни одной женщине уже не суждено было узнать до конца этого пробившегося к себе, настоящего Филиппа. Узнать - и полюбить. Уже не суждено было. Мы об этом не думали, конечно. Голоса из будущего не слышали, а ведь только что он прозвучал: кому-то подлеть и стариться, кому-то навсегда оставаться... Ничего человек о себе не знает. Только то и делает, что до последней минуты своей - живет. И разговор поэтому шел, в общем-то, будничный,- именно потому, что человек ни о себе, ни о других ничего не знает. И Филипп спросил Маришку: - Тебе Женька пишет? - Конечно! - А что она пишет? Спросил безошибочно: Маришка невольно улыбнулась, вспомнив многословные, захлебывающиеся радостью Женькины письма. - Очень ей нравится. Занесло, представляешь, в какие-то Левкауцы, - такого места и на карте нет... Напрасно Мытнщин боялся: не пилось вовсе. И может, потому, что не пилось и не дурилось, и молчалось легко, и говорилось вроде бы невпопад,- Игорь сказал беспечно: - Не сидится людям! Я так не могу, мне поспокойней бы... - Не ври!.. Это Володька сказал "не ври": терпеть он не мог, когда толстый трепался. Володька так же, как и другие, был разнежен этой встречей с друзьями и так же, как и другие, грустил, вспоминая Сажицу. Но все эти чувства не заслоняли в нем. как и никогда не заслоняли живого интереса и откровенного, почти зверушечьего любопытства ко всему, что его окружало, что, явно или скрыто от постороннего взгляда, происходило вокруг. И глаза его жили сейчас так же. как и на уроках когда-то, когда интересней всех физических законов и географических открытий для Гайковича, круто повернувшегося в парте, оставались находящиеся в классе люди. Вот и сейчас Володя сидел, самый крупный за столом, даже Игорь, которого все еще по привычке называли Толстым, казался рядом с ним и стройней, и легче, - сидел доброжелательный и сдержанно-оживленный, равно внимательный ко всем, слыша все и все замечая, и пытаясь разобраться в том, что не очень замечали другие. Это он думал: бедный Филипп. Плохо выбран время: ничего Маришка сейчас не поймет, не пробиться к ней. Думал: бедная Маришка! Вот не знал ничего, а думал именно так,- женщин Володька понимал особенно. Думал: бедные наши девочки, что приходится им хлебать, как обжигаться, когда выходят они из-под нашего дружеского покровительства!.. Очень любил их сейчас: и Филиппа, и Маришку. Любил Флоренцию, любил покладистого человека Жорку, Женьку любил: вечный его приют, руку протянуть стоит... Но больше всех любил он это трепло собачье: "Мне поспокойней бы..." Любил Остоженского. Ни черта ведь не изображал из себя - никогда! Всегда был естествен. Нес похабщину, лапал девчат, в Обществе Взаимных Амнистий, в темные подростковые годы, нуждался в амнистии едва ли не больше других: они. сами неразборчивые, высокомерно осуждали его за неразборчивость н легкость. Они и не заметили, как в дружеских подсиживаньях и насмешках, в юношеском общении сформировалась устойчивая жизненная позиция: подите вы все - с вашими угрюмыми бдениями, с крикливым энтузиазмом. Быть самим собой - только. Не предавать н не расталкивать людей вокруг себя, но и самому не рвать старт в телячьем самозабвении. Пока она медлит, история, и вроде бы дремлет, и не обращает непосредственно к тебе своих замораживающих глаз, - отстоять во что бы то ни стало свой непритязательный и, наверное, не бог весть какой героичный, но собственный мир. Они все такие в бывшей школьной компании - одни чуть больше, другие чуть меньше, - не с Ишкиной ли легкой руки?.. Хоть обывательщиной это все назовите, - что делать!.. Он, конечно, не все именно так и думал, Володька,-не мог он в сороковом году именно так все думать: что-то в этом роде думал. И слово "обывательщина", конечно, не приходило ему в голову, да не могло прийти. Потому что и это было, подспудное, глубинное: пение пионерских горнов - с самого детства, и то самое, из первого букваря, "рабы не мы", н дружный взмах детских рук в единодушном салюте - "всегда готовы!..", и прячущееся за юношеской усмешкой горделивое чувство сопричастности общему делу. Было, было!.. И он еще не знал, Володька, не мог знать, да и кто из нас знал тогда, что это действительно лучшее из всего, что мы могли выбрать: барахтаясь изо всех силенок и уклончиво улыбаясь, во что бы то ни стало оставаться собою! И еще одного он не знал и по молодости лет не мог знать: нельзя молчать о добром, если уж думаешь о людях доброе. Надо торопиться говорить друзьям, как ты любишь их и как много они для тебя значат, обязательно торопиться, чтоб хотя бы эти твои слова поддержали их в предстоящей дороге. Потому что уходило лучшее наше время, уходило навсегда,- в этом непринужденном и, увы, необратимом молчании. Не много его осталось, времени, - до лета дожить! Гремели, гремели трубы: страна справляла свою годовщину. Молодость наша шла, здоровая, загорелая, со спортивными эмблемами на груди, с улыбками, изумляющими мир, с открытыми лицами, обращенными в одну сторону - к знаменитым трибунам мавзолея. Шла. держа равнение и дружно печатая шаг, готовая по первому зову, по первому сигналу, счастливая своей готовностью, отдающаяся - и отданная навсегда. Шла по улицам Сталинграда и Минска, Киева и Львова. Шла по площадям только что присоединенных к нам республик: Молдавии н Эстонии, Латвии н Литвы. Шла - под гром всех существующих в нашей стране оркестров. И шли другие парни - и тоже печатали шаг, лихие немецкие парни, готовые по первому сигналу, по первому зову. С развязной, подмывающей песенкой шли по развалинам Роттердама, по улицам Варшавы и Праги, по бессмертным бульварам Парижа. И тоже гремели трубы. Тоже - гремели!..
   ЭПИЛОГ
   Вот и все. А дальше была война. Великая. Отечественная. Бедные мои сверстники! Мы только позже поняли: нас бог спас, - не мы начали первыми. Не успели начать первыми, не последовало такого приказа. Не мы явили миру отчетливый фашистский оскал! И были послевоенные годы - сложнейшие. Может быть самые сложные в истории нашей страны. Об этом много написано книг и, конечно, еще напишут. Я ограничила свою задачу предельно: мне важно было понять свое поколение. Даже не так, - поколение-то свое я понимала. Важно было понять, что воспитало нас такими, какими мы стали: такими оголтело доверчивыми, не умеющими ни думать, ни смотреть по сторонам, ни вслушиваться в слова, которые нам говорили. Не отличающими лжи от правды, демагогии и спекуляции от того, что нам действительно свято? Как нас воспитывали? Что, в конце концов, обрекло нас, таких безмятежных когда-то, непреходящее во взрослые годы ощущение вины, на эти непрестанные уколы совести? Какие общественные механизмы поработали над нами когда-то? Ведь это все возможно и впредь. Еще как возможно - в наше то неверное время!.. Я ограничилась годами детства и юности - это естественно. Я не судила свою юность, - да и кто в состоянии искренне осудить свою юность! - я размышляла о самых основах нашего воспитания: каковы они? Что было в них хорошего, что - плохого? Не мне судить о том, что, в конце концов, из меня получилось. Я просто говорю сейчас: спасибо друзьям. Спасибо тем, кто помогал и делился. Спасибо за доверие. За наши споры. За ваше согласие со мной - и несогласие. Потому что несогласие тоже ведь было. За то, что все эти годы, пока писалась книга, мы честно думали вместе. И, наверное, умнели, потому что жизнь в это время шла своим чередом, обтекала нас, двигалась дальше. Двигалась быстро, быстрее, чем в нормальной, устоявшейся человеческой жизни. А потом, когда долгие годы (гораздо более долгие, чем то время, когда книга писалась) - когда она не могла пробиться в печать, вы не теряли веры в меня, - спасибо и за это. Для одних опыт есть, для других его не существует. Те же ровесники Октября - они разные! Одни пытаются хоть как-то, хоть что-то в меру своих сил понять и осмыслить, - другие, во имя суетных благ, истово засевают быльем тропы, по которым прошло поколение. Она неисчерпаема, глупость!.. Те, кто спешит нам на смену и весело удивляется тому, как случилось в нашей стране все, что случилось, - да и полно, случилось ли что-нибудь, им и так хорошо! - те, кому, как правило, всегда и все безразлично, молодые, самонадеянные, беспечные, - может, прислушаются они к нашим тихим, ненавязчивым голосам? Нам так хочется, чтоб они были, действительно, счастливы. В нас нет ни омерзительной окаменелости иных наших сверстников, ни высоколобой надменности тех, кто "всегда и все знал" и, родившись чуть позже, счастливо избежал и нашей слепоты, и наших ошибок. Друзья мои, мы, как видно, особые, мы - на свою стать. Мы за все отвечаем - за то, что случилось при нас. Мы во всем виноваты, - если происходило это в наше время... ...Вот и пришла мне пора с тобой проститься, девочка моя, моя доченька, мама!.. Потому что книжка кончается, книжка, которая - вся! - освящена тобою. О чем мне рассказать на прощанье - о твоей удивительной старости? О том, как сидела ты, кутаясь в старенький, вязаный платок, и поднимала, поднимала работы тридцатилетней и сорокалетней давности, - доводила до современных требований, обращала в сегодняшний день. Смеялась - ведь ты любила и умела смеяться: "Вытряхнули старье из нафталинчика!.." Это себя ты называла "старье"! Внезапная возможность хоть что-то опубликовать не застигла тебя врасплох, - человека, десятилетиями работавшего без всякой надежды. Вот то самое, глубинное, твое: "Главное - в тишине, в потаенных до времени папках..." Светлая душа, - словно глубокий, незамутненный колодец. Душа бесстрашная, не ждущая понимания и сочувствия, не боящаяся одиночества, ненавязчиво плавящаяся в своей доброте... "Каждое поколение платит истории свою долю энтузиазма и глупости", прочла я в твоих воспоминаниях. Это о себе, о своем поколении ты писала, о своей строгой, одухотворенной юности. Но едва ли не большее отношение эти твои слова имеют к нам: вот уж кто переплатил - и глупости, и энтузиазма!.. Все, все!.. Прощай, мама! Ты улыбаешься мне. Я так мечтала, чтоб ты улыбнулась!..
   1964 - ( ( годы.