— Смотрите! Смотрите на меня! — закричал он, словно для того, чтобы оценить результаты собственных действий, ему необходимо было знать, что на него смотрят. Но в разрушенной церкви сгустилась тьма, и не видно было ни зги. Я слышал хрюканье и скулеж слуги и поразительный рев и рык, которыми сопровождалось безбожно затянувшееся продвижение графа к оргазму. Свод небес над нами еще более потемнел, а из груди графа беспрестанно вырывались ужасающие крики и чудовищные богохульства. Он ржал как жеребец, он проклинал выносившее его чрево, и наконец оргазм настиг его, словно приступ эпилепсии. Экстаз, казалось, уничтожил либертена, воцарилась тишина, прерываемая жалобным хныканьем слуги, пока наконец в бархатистой фосфоресцирующей тьме граф не заговорил голосом, начисто лишенным всякой энергии:
   — Я посвятил свою жизнь унижению и возвышению плоти. Я — художник, мой материал — плоть, мой инструмент — разрушение, мое вдохновение — природа.
   Болезненно постанывая, потихоньку задвигался слуга, собирая посуду; уже слегка рассвело, и виден стал силуэт графа, сидящего, развалясь, на оскверненном алтаре. Голова его была непокрыта, и грубые, равномерно серые волосы свисали ему до плеч.
   — Я неуязвим, потому что всегда пребываю в невероятном напряжении. Мои кризисы сделали меня предельно диким, и в подобном состоянии я бесконечно превосхожу человека — как превосходит его тигр, на человека, если в нем есть хоть крупица смысла, охотящийся. Мои муки — расплата за мои восторги.
   Я начал было задумываться, не является ли граф одним из агентов Доктора, но затем у меня в мозгу промелькнуло — нет! Этот человек, чего доброго, — сам Доктор под маской вымышленной личности! Это подозрение вызвало у меня дрожь.
   Мне трудно описать его потрясающее рассудочное здравомыслие. Он был схож с телом, одушевляемым единственно демонической интеллектуальной волей. Когда он немного отдохнул, мы опять забрались в повозку и покатили по просторной и зеленой сельской местности под головокружительной аркой небес, которые постепенно прояснялись и начинали сиять. Позади нас мелькали горы. Роса сверкала в распускающихся живых изгородях. В небе заливался жаворонок. Стояло чудесное утро полупробудившейся весны.
   — Само мироздание — недостаточно просторная сцена, чтобы ставить на ней грандиозную оперу моих страстей. С колыбели был я богохульным либертеном, кровожадным развратником. Я путешествовал по свету с одной лишь целью: отрыть доселе неведомые методы обращения с плотью. Покинув родную Литву, первым делом я отправился в Китай, где стал учеником императорского палача и выучил наизусть двенадцатитоновую гамму пыток, столь же красочных, сколь и отвратительных. Когда мои уроки подошли к концу, я привязал своего наставника к стволу цветущего абрикосового дерева — так, чтобы розовые лепестки осыпались на его все возрастающие увечья, пока я с невероятной учтивостью острым как бритва ножом вырезал из его живой плоти крохотных устриц, — пытка, известная под наименованием «рассечение», наводящий ужас лин чжи. До чего жуткое зрелище являл он собою! Абрикосовое дерево проливало над ним слезы из пахучих цветов, то была скорбь Природы — броская, но бесполезная.
   Потом я посетил остальные азиатские страны, где среди прочих злодейств, слишком, надо сказать, многочисленных, чтобы о них упоминать, ампутировал едва заметные груди обитательницам дома гейш в изысканно наводненном колоколами городе Киото. Затем я оттиснул свой геральдический знак на восковых затычках, вставленных во вместительные анусы королевских евнухов сиамского двора. Потом посетил Европу и в воздаяние за свои злодейства был приговорен к сожжению на костре в Испании, к повешению за шею в Англии и к переламыванию костей на колесе в особо негостеприимной Франции, где, будучи осужден на смерть in absentia[23] судебными инстанциями Прованса, заочно подвергся символической казни на главной площади Экса.
   Я сбежал в Северную Америку; здесь, как я знал, мои зверства пройдут незамеченными, и в Квебеке нанял себе слугу, Ляфлера, чей прелюбопытный носик ввалился внутрь под бременем наследственного сифилиса. Такой молоденький, а лицо уже совершенно разрушено жутким наследством никогда им лично не просмакованных былых удовольствий. Вдвоем мы объехали многие штаты. Я дал кое-какие показания на процессе в Салеме, штат Массачусетс, благодаря которым восемнадцать ни в чем не повинных душ было приговорено к смертной казни. Потом спровоцировал восстание рабов на плантациях Алабамы, за которым последовало кровавое — и без разбору — возмездие; всех их привязали к тюкам хлопка и подожгли улюлюкающие люди из ку-клукс-клана. А потом в насквозь продушенном борделе в Новом Орлеане я задушил ногами мулатку-проститутку как раз в тот момент, когда она пыталась выманить из моего члена фимиам, льстясь своим ртом, который формой, цветом и фактурой напоминал перезревшую сливу.
   После чего я стал объектом мести со стороны ее разъяренного сутенера, черномазого, наделенного более чем сверхчеловеческой бесчеловечностью, в котором я сразу распознал своего близнеца. Вот почему я не могу позволить ему себя догнать — слишком хорошо я знаю, что сделает он со мной, если ему это удастся. Поэтому Ляфлер и я проехали через перешеек континента, через пустыни, которые доставили мне наслаждение, поскольку были чудовищно бесплодны и не могло идти и речи, чтобы здесь обосновалась жизнь, через джунгли, насквозь отравленные ненавистью к смуглым человеческим опарышам, изо всех сил пытающимся выжить в этом зеленом гноящемся мясе, и наконец через те вставшие на дыбы горы, которые сейчас лежат позади нас, — ничего более иссушенного и враждебного я не видывал даже в степях Центральной Азии. Подкрепившись, мы направляемся теперь к побережью, поскольку я чувствую, как во мне шевелится странное желание вернуться к тем горным пикам, где я родился и, возможно, попытаюсь умереть. Если, конечно, меня до тех пор не заполучит мстительный сутенер. Что было бы ужасом превыше всякого разумения.
   Когда наступил полдень, он купил для меня в харчевне пива, хлеба и сыра. Он не задал мне ни единого вопроса и даже, казалось, не спрашивал самого себя, что поделывает этот чужак в его компании; насколько я понял, он уже рассматривал меня как часть своего окружения. Я предпринял несколько попыток догадаться, какой могла бы быть уготованная мне роль. Должен ли я стать зрителем, чей наблюдающий взгляд призван удостоверять его действия? Не требовал ли его нарциссизм постоянного свидетеля? Или же у него были на меня другие планы — не подразумевалось ли, что я стану для него еще одним развлечением? Скрывающийся под маской бессловесный прислужник и я составляли его маленький мирок. Если один являлся наемной жертвой, для чего же нанят другой? Но мне начинало казаться, что его слуга более самостоятелен, чем граф о том подозревал. Что-то в самой стати и манерах слуги наводило на мысль, что он сознательно контролирует свое рабское поведение. Подчас, когда он заводил свое нытье, он выглядел слишком уж подчеркнуто униженным. Возможно, впрочем, он просто не до конца еще освоился со своим положением. Что же должно было стать со мной, когда я узнаю, каково мое положение?
   Но хотя граф и представил мне весьма подробную автобиографию, я все еще подозревал, что на самом деле он может оказаться Доктором, и посему знал, что должен путешествовать с ним вместе, что бы ни случилось. Да и к тому же он был совершенно замечателен! Казалось, отбрасываемая им тень так же прочна, как свинец. Мы ехали весь день, пока наконец не добрались до уединенного перекрестка, на котором граф внезапно заявил:
   — Я знаю, я узнаю это место! Нам нужно повернуть направо!
   На дорожном знаке, указывающем на север, значилась лишь выведенная выцветшей краской надпись: К ДОМУ АНОНИМНОСТИ, а за ним через едва тронутые весенним расцветом прерии тянулся до самого горизонта заброшенный путь, заросший терновником и усыпанный розовыми весенними цветочками. На всем его протяжении не было видно никаких признаков строений. Солнце скрылось, небо стало свинцово-серым. Из-за того что все вокруг было плоско и уныло, небо выглядело раздувшимся и вспученным, оно занимало настолько больше места, чем земля под ним, что казалось удушающей нас прозрачной подушкой. День не выполнил радужных обещаний утра, воздух казался пропитан дурными предзнаменованиями. Но Ляфлер повернул лошадей на север, хотя они и были загнаны настолько, что пена клочьями летела с их спин, а глаза бешено вращались в орбитах, угрожающе поблескивая белками. Граф был крайне возбужден. Он то громко вскрикивал, то бормотал что-то себе под нос, когда мы свернули на заброшенную дорогу, а в это время тучи в небесах тяжко громоздились друг на друга и первые тяжелые дождевые капли брызнули нам в лицо.
   — Быстрее! Быстрее!
   Кони выгнули свои угольно-черные спины и заржали под кнутом Ляфлера. Потом мы увидели на обочине пугало, и, хотя в раскинувшемся окрест голом поле не было ничего, что следовало бы охранять, в руках оно сжимало лук и стрелы. Головы внутри нахлобученной на пугало шляпы, естественно, не было, зато торчал человеческий череп; и ветер, обремененный каплями дождя, жалобно шлепал изодранным в клочья пиджаком по служащим ему скелетом метлам. С его шеи свисала изодранная бумажная табличка, которая гласила: Я СОВЕРШЕННО ПУСТ. Я ЗАБЫЛ СВОЕ ИМЯ. Я СОВЕРШЕНЕН, НО ТЫ НА ПРАВИЛЬНОМ ПУТИ, НЕ ОСТАНАВЛИВАЙСЯ.
   Граф громко рассмеялся, и мы продолжали наш путь, пока не остановились перед воротами в белой стене. Дорога здесь обрывалась. Ляфлер вылез из повозки и негромко постучал в ворота. Открылась решетка, и мы увидели пару глаз.
   — Кто там? — спросил женский голос.
   — Наследный граф Литвы, — представил Ляфлер своего хозяина.
   — Покажите нам цвет ваших денег, — произнес голос, и граф протянул Ляфлеру толстенную пачку банкнот, чтобы тот мог ее продемонстрировать. Одного ее вида хватило, чтобы удовлетворить привратницу, она одобрительно кивнула и сказала: — Счет будет представлен вам по отбытии, сэр.
   Нам пришлось подождать еще несколько минут под зарядившим как из ведра дождем, пока наконец ворота не распахнулись внутрь, тяжело загрохотав засовами и цепями, и мы въехали во двор. Ворота с грохотом захлопнулись у нас за спиной, и привратница, толстуха с одутловатым бледным лицом и дичинкой в изгибе усталых губ, подошла, чтобы помочь нам выбраться из повозки. На ней было черное платье с белым передником. Улыбаться она не умела. Но маски на ней не было. Никто из прислуги не носил масок; сама их роль делала их вполне анонимными.
   Граф отрывистым голосом отпустил слугу, и тот, развернув лошадей, пустил их в сторону стойла. Взглянув на Ляфлера, я увидел, что стоило ему покинуть хозяина, и он вновь распрямился, как ветвь, которую сначала подвязали, а потом отпустили. Его хрупкая фигурка обрела вдруг неожиданную энергичную решительность; потом он скрылся из виду. А мы с графом остались одни перед Домом Анонимности, двери которого всегда распахнуты настежь для любого, у кого достаточно толстый бумажник.
   Это было массивное, вольготно раскинувшееся здание в псевдоготическом стиле девятнадцатого века, тыкавшееся бесчисленными башенками, словно множеством шарящих вслепую щупалец, в пасмурное, затянутое облаками небо; построено оно было из потемневшего красного кирпича. Все окна, какие я только мог разглядеть, плотно закрывали ставни. Привратница властно зазвонила в колокольчик, на ее зов появилась горничная — женщина, которая вполне могла бы быть ее сестрой, — и повела нас в дом через анфиладу темных, мрачных коридоров, где звуки наших шагов гулко отдавались от каменных плит пола, пока наконец мы не добрались до более подобающе отделанных, устланных коврами апартаментов; там мы по винтовой лестнице поднялись в небольшую гардеробную, обитую отсыревшим красным бархатом, — точь-в-точь внутренность утробы. Она предложила нам раздеться и, пока мы этим занимались, достала из стенного шкафа две пары черных трико, пошитых таким образом, что, когда мы их надели, наши гениталии оказались целиком выставленными напоказ, и тестикулы, и все остальное. Затем она подала нам короткие камзолы из мягкой, напоминающей замшу материи, которая, как она нас заверила, была не чем иным, как дубленой кожей юной девственной негритянки. Граф что-то нежно забормотал в предвкушении дальнейшего, а его уд, который, кстати сказать, отличался чудовищными размерами, уже непоколебимо реял в горних, напрашиваясь в иллюстрацию для статьи «сатириаз» в медицинском словаре. Вслед за этим горничная достала напоминающие капюшон маски, которые пришлись нам впору, полностью скрыв под собой головы; пуговицами они пристегивались к снабженным специальными петлями воротникам камзолов, тем самым наши головы окончательно превратились в безликие розоватые закругленные башни. Единственными зарубками на этих выпуклых поверхностях из розового картона были две прорези, через которые мы могли смотреть. Эти маски, или капюшоны, явились довершением костюмов, которые, будучи антиэстетическими и приапическими, полностью сглаживали лица и искореняли чувство собственного достоинства; наряд сей вульгарно подчеркивал нашу мужественность, полностью отрицая при этом человечность. Костюмы эти не были привязаны ни к какому времени или месту. Теперь мы были готовы. Такими вот, прячущими свое выражение, но выставляющими напоказ наиболее лишенные индивидуальности части тела, горничная и повела нас вниз по другой лестнице в гостиную, где распахнула, поклонившись и формально улыбнувшись, перед нами дверь.
   — Добро пожаловать в Звериный Зал, — сказала она.
   И с тем удалилась.
   Изнутри все окна зала покрывал толстый слой черной краски, так что, даже откинув тяжелые шторы из черного бархата, нельзя было нарушить покой, царящий внутри искусственной ночи. Стены были затянуты узорчатой парчой столь дремотно-багряного цвета, что граф пробормотал: «В точности цвет крови любовного самоубийства». Повсюду, цепляясь за занавеси, восседая на тяжеленных иззолоченных рамах бесчисленных зеркал или скорчившись на лепных фестонах над мраморным камином, без умолку тараторили десятки мартышек, принаряженных коридорными — в куцые итоновские пиджачки из отделанного плетеной тесьмой малинового плюша. Обезьянки эти служили живыми канделябрами; они стискивали черные свечи в своих лапках, засовывали их в туго сжатые кольца хвостов или вставляли в гнезда металлических диадем, которые все они носили у себя на голове. Когда горячий воск капал им на мех или в глаза, они жалобно визжали.
   Живой была и мебель.
   Вместо драпировщика здесь воспользовались услугами таксидермиста, снабдив его целым прайдом львов вместе с инструкцией: изготовить из каждой пары тварей по софе. С обоих концов пламенеюще-готическими подлокотниками каждой софе служили огромные гривастые головы этих львов. Из их слезящихся золотистых глаз сочилась, скапливаясь в уголках, клейкая прозрачная жидкость; сонно отвисали нижние челюсти, приоткрывая алую пещеру рта; и то и дело они разевали пасть во всю ширину, чтобы лениво зевнуть или издать низкое, рокочущее рычание. Услужливыми креслами служили бурые медведи, которые сидели на корточках с традиционной русской меланхолией в светлых, подернутых влагой глазах. Когда одна из девиц уселась на его мохнатые колени, медведь заворчал, откинулся назад и широко раздвинул ей ноги притупленными когтями передних лап. Подворачивались под руку, подобострастно потявкивая, столы — подхалимничающие гиены, к пятнистым и полосатым спинам которых были приторочены серебряные подносы с бокалами, графинами, вазочками с солеными орешками и блюдами с оливками без косточек. По углам к полу припали другие гиены, их длиннющие языки свисали, высунувшись из пасти, словно насквозь промокшие лоскуты красной фланели; эти удерживали между настороженными ушами горшки с плотоядными растениями или же кувшины из тонкого японского фарфора, содержащие составленные с большим вкусом композиции из лишенных тел рук. По темным полированным половицам были разбросаны шкуры ягуаров живой расцветки, которые шевелились и ворчали под ногой; горячее их дыхание опаляло лодыжку, когда через них перешагивали. Во всей комнате одни только проститутки, восковые манекены любви, не очень-то походили на живых, поскольку стояли замерев, точно статуи. Но только их и держали в клетках.
   Хотя прутья этих клеток были чрезвычайно прочны и к тому же покрыты блестящей черной эмалью, сами по себе их формы и дотошная причудливость всей замысловатой металлической вязи напоминали выделку тех клеток, в которых в викторианских гостиных держали певчих птичек, хотя здесь каждое вместилище и достигало в высоту добрых семи футов, дабы не стеснять своих постоялиц, каковые выглядели значительно выше человеческого роста, поскольку каждая клетка была водружена на увитый плющом мраморный пьедестал трех футов высотою. Дверцы клеток запирались снаружи на огромные амбарные замки, ключи от которых свешивались с обвивающей шею Мадам ленты; она тоже сидела абсолютно неподвижно, даже ключи не позвякивали друг о друга. А свет свечей плясал на заточенных внутри грудях, грудях столь же белоснежных, как и иммортели, единственные цветы, которые цвели в этом зоологическом саду, насквозь пропитанном отвратительной вонью и пронизанном многократно отдающимися эхом криками диких животных, составляющих его обстановку.
   Хотя зеркала и отражали драпировки, софы, стулья, столы, свечи и заполненные сладострастными скульптурами клетки, они не возвращали нам с графом наших бесцветных розовых лиц, потому что здесь у нас не было имен.
   Мадам сидела рядом с дверью за кассой, отделанной артистически исполненной кованой решеткой в стиле fin de siecle, подобные которой нетрудно отыскать в пивнушках на окраинах — Парижа, и тут же заносила в счет каждый приобретаемый клиентами предмет. Она была еще молодой женщиной, а всю ее одежду составляли ожерелье из ключей и крохотные трусики, сделанные из сверкающих, словно проволочных колечек-глазков; черные сетчатые чулки в крупную ячейку да маска из мягкой траурно-черной кожи, схожая с масками, которые носили старообразные палачи. Маска закрывала все ее лицо, кроме поникшего пиона рта и небольшого участка вокруг него. Она была нага, поскольку принадлежала к роду людскому, и у нее тоже не было отражения. Ее кожа играла замутненным блеском желтого металла, чуть тронутого ярью-медянкой, и источала вместе с потом едва выносимый мускусный смрад.
   Она заговорила. К стыду своему, я не узнал ее голос, хотя он и взволновал меня.
   — Мой дом — убежище для тех, кто не может обрести равновесия между внутренним и внешним, между рассудком и телом или телом и душой, а также и наоборот — и так далее, и так далее, и так далее.
   К ней, стремясь подлизаться, подскочила одна из гиен, и Мадам налила нам по бокалу Кюрасао из принесенной зверюгой батареи напитков. Она тут же набрала цену на своей кассе, а мы с бокалами в руках отправились инспектировать предложенные товары.
   — Во мне растет южный задор, — поведал мне граф. (Мне что, предстояло стать его наперсником?)
   Костюм, который навязал нам Дом, быть может, скрыл его внешность, но также и преобразил его. Он расхаживал, выпрямив как палки все члены, по саду искусственных наслаждений, исполненный сумасшедшего, апокалипсического величия. Он был столь великолепно, столь нелепо непристоен, что софы выгибали свои головы, чтобы посмотреть ему вслед, а столы сбегались облизнуть его руки и к нему подольститься. Стоило нам приблизиться к какой-либо из девиц, как мартышки стремглав бросались к ее клетке и свешивались меховыми гроздьями с прутьев, протягивая свои свечи так, чтобы нам отчетливо были видны все ее утонченно поддельные прелести, а она, открывая и закрывая глаза со всем присущим сиренам маньеризмом, простирала к нам руки.
   В расставленных по гостиной клетках томилось с дюжину девиц, и, помещенные внутрь, они возвышались над нами наподобие богинь какой-то позабытой теогонии, запертых внутрь из-за того, что были они слишком священны, чтобы к ним прикасаться. Каждая казалась четко очерченной в качестве стилистической фигуры; невозможно было себе представить, чтобы у них имелись имена, поскольку строгая дисциплина, налагаемая их призванием, низвела их до недифференцированной сущности самой идеи женской особи. Эта возводимая в ранг идеи самочность принимала поразительно разнообразные формы, хотя ее природа и не совпадала с естеством Женщины; стоило мне вглядеться в них попристальнее, и я тут же обнаружил, что ни одна из них не была уже — или, быть может, никогда — женщиной. Все, все без исключения выходили за — или не вступили в — пределы царства простой человечности. Они являлись зловещими, отвратительными, вывернутыми наизнанку мутациями — частично механизмами, частично растениями и частично животными.
   Их шкуры испещряли полосы, пятна и крапинки; некоторые из них балансировали на самом краю, еще немного — и они полностью возвратятся в зверя. Если хищники стали предметами обстановки, кое-каким из сексуальных приспособлений заведения грозила, по-видимому, перспектива стать их жертвой. Может быть, потому-то их и держали в клетках. Изумленная кроткоглазая жирафья голова раскачивалась на двухфутовой шее в яблоках над мохнатыми золотистыми плечами одной из девиц, у другой оказалось полосатое лицо зебры, а вдоль хребта щетинилась подстриженная ежиком жесткая черная грива. Если одни были увенчаны развесистыми рогами, как набычившиеся оленьи самцы, то у других из нежного чела пробивались ветки деревьев или же свисали из подмышек, когда они протягивали к нам руки, гирлянды роз. Одна густолиственная девушка вся обросла омелой, но стоило содрать кору с ее грудной клетки, и становилось видно, как внутри нее, тесно сцепившись, вращаются составляющие ее колесики и шестеренки. У другой девицы на петлях было навешено одно на другое множество лиц, так что ее голова раскрывалась, словно книга, страница за страницей, и на каждой странице отпечаталось свежее выражение соблазна. Все эти фигуры являли собой сновиденное слияние различных состояний бытия — слепые бессловесные существа из ночного леса, где у деревьев есть глаза, а драконы раскатывают на колесах. А одна из девиц явилась, должно быть, прямо из салона бичеваний, ибо сзади она казалась запутанным палимпсестом нанесенных друг на друга ран, — эта не была ни животным, ни растением, ни механизмом; истерзанная и кровоточащая, она являла собой самое драматическое откровение о природе мяса, какое только мне когда-либо случалось лицезреть.
   В салоне царила пахучая, вызывающая испарину жара, да и бедра у них у всех были на редкость пышны, но я ежился, словно с каждым выдохом из их ртов вырывались порывы ледяного воздуха, хотя не думаю, что хоть одна из них дышала. Все эти образы сладострастия заголяли свои срамные части, демонстративно очистив это действие от всякого намека на подстрекательство, но проистекало сие отнюдь не из-за их невинности, ибо в своей первобытной простоте миру была шокирующим образом явлена дюжина дыр, безобразных, неоспоримых и ненасытных нижних ртов самой архаичной и бесстыжей анонимной Афродиты, невычленяемой лично партнерши в совершаемом вслепую акте, обладательницы множества ртов — пусть даже ни один из них никогда и не заикнется об имени. И к ним-то и явился с наказом поклониться я, Дезидерио, желанный, — поклониться, преклонить колени перед двенадцатью мохнатыми алтарями универсальной церкви вожделения, облачившись в униформу, которая превратила меня всего-навсего в некий тотем похоти.
   Граф же хвастливо и настойчиво все наращивал и наращивал свою стать — таким напряжением воли, что, подумалось мне, вздувшиеся у него на лбу жилы вот-вот лопнут. Его грудь вздымалась, словно вынашивая громы и молнии. Он, казалось, задевал потолок круглым кончиком своего вкрадчиво-персикового сладострастного клобука, который превращал саму его голову в монументальный символ сексуальности. Он перенял тяжеловесную церковную поступь, словно носил своего рода митру, — он, вершащий предельное таинство мирской папа, сам рукоположивший себя в сан всемогущий, освященный человекофаллос; и, когда он выхватил из обезьяньей лапы свечу и поджег ею розовое оперенье крылатой девки, я понял, что он готов произнести нам проповедь, а ей суждено послужить ему текстом.
   Глаза его вращались в горячечном возбуждении, словно способны были вырваться наружу через прорези маски. Приняв позу одержимого, он закинул назад голову, и из его грозных уст излился следующий, полный страдания псалом, построенный на интервалах и каденциях традиционного григорианского песнопения; позади черных прутьев клеток девицы все это время раскрывали и закрывали свои объятия беспомощным автоматическим движением, свойственным большинству морских анемон; обстановка сопела, фырчала и подвывала, ангел же горел столь быстро и таким дымным пламенем, что до меня наконец дошло: это была всего лишь на диво правдоподобная, жизненная бутафория из папье-маше на плетеной раме.
 
— Я есмь зодиакальный саламандр,
ибо плоть — созвездие пламени,
ну а я — всеобщая плоть;
я — перо автогена,
которое наспех прошлось по небесному лику
в своем всесжигающем раже;
я расчленил созвездия сверхновых плоти.