Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком слуге некую скрытую доброжелательность, хотя он вроде бы никогда со мной не заговаривал и общался, казалось, только вздохами. Однако же он обратил мое внимание на пару имевшихся на борту корабля докучливых анахронизмов.
   Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.
   Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
   Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
   Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
   Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
   Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
   Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.
   Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.
   На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.
   — Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!
   — Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.
   — По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.
   О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.
   Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour[24], оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.
   Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.
   Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.
   (Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)
   — Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.
   (Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)
   — Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.
   Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.
   Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.
   Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.
   Он дал своим рабам меня поработить.
   Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:
   — Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:
   — Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!
   И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:
   — У вас что-то болит?
   Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.
   Граф вздохнул:
   — Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.
   Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование:
   — Хозяин и раб существуют в необходимом напряжении сдвоенной действительности, которая преобразуется только процессом становления. Древнекитайскому мудрецу Чжуан-цзы приснилось, что он — бабочка. Проснувшись, он не мог решить, то ли человеку приснилось, что он — бабочка, то ли бабочке снится, что она человек. Если вы хоть на секунду взглянете на свою ситуацию с объективной точки зрения, мой дорогой граф, вы тут же обнаружите, что главной причиной ваших нынешних неудобств является вариант дилеммы Чжуан-цзы. Если бы вы попытались, вы могли бы успешно раскрыть, исходя из своего затруднительного положения, свою персону .
   Но граф не был способен унизиться до объективности и лишь воспользовался какими-то наметками Ляфлера, чтобы продолжить свой монолог.
   — Я раб своих стремлений или же я им хозяин? Наверняка я знаю только то, что стремлюсь к непрерывному величию и возвышенности, и мое стремление подчеркивает бездну, в которую я пал. В глубинах этой бездны вижу я черного сутенера.
   Но Ляфлер продолжал развивать свою тему:
   — Вы были человеком, заключенным в одну клетку с чудовищем. И вы не знали, то ли чудовище явилось из вашего сна, то ли вы сами были сном чудовища.
   В приступе чудовищной ярости граф забряцал своими цепями:
   — Нет! Нет! Нет!
   Но адресовано было это тройственное возглашение теням, не Ляфлеру, который продолжал в довольно резком тоне:
   — Теперь же, полагаю, вы уверовали, что являетесь сном черного сводника. Это обратная сторона — то есть противоположность — ИСТИНЫ.
   Но граф не слышал его.
   — Я опрокинул своего пиротехнического тигра и, бесконечно, как Люцифер, погружаясь вниз, себя спрашиваю: «Каково же самое чудесное событие на свете?» И отвечаю себе: «Я падаю в свои собственные руки. Они тянутся ко мне со дна преисподней». Я совершенно одинок. Я и моя тень, мы заполняем мироздание.
   Ляфлер на это, чуть не задохнувшись, разинул рот — и так же поступил я сам, поскольку мгновенно почувствовал себя сведенным на нет. К своему ужасу, я обнаружил, что немедленно стал не столь массивен и не так плотен. Я чувствовал — как бы это описать? — что окружающая нас темнота вползает мне в каждую пору, чтобы меня уничтожить. Я увидел тусклый белый свет, сочившийся из лица Ляфлера, и умоляюще протянул к нему руки, упрашивая его кануть вместе со мною в забвение, которому нас предал граф, чтобы составить мне там, в стылой ночи небытия, компанию. Но прежде чем мои чувства успели мне изменить, с палубы внезапно донеслись жуткие крики и шум.
   Аккордеон пролопотал свой последний нерешительный, обезумевший от ужаса аккорд. До нас долетали вопли, удары, звуки падения каких-то тел и жуткий, все покрывающий визг, потом он прервался, вероятно, это визжала свинья, пока пираты не перерезали ей глотку; и тогда сверху донеслись восклицания стоустого хора, возвещающего пришествие хаоса. Одним толчком меня вышвырнуло из магического круга, очерченного эгоцентризмом графа; мое растворение оборвалось. Пришел конец нашему заточению. На корабль напали пираты.
   Были это изжелта-смуглые коренастые мужчины невысокого роста, снабженные огромными мечами и тяжелыми ницшеанскими усами. Разговаривали они на трескучем, лающем, безличном наречии и никогда не улыбались, хотя чуть позже, во время развернувшегося при свете разожженных на палубе огней неспешного ритуала обрубания голов, глядя, как катятся, подпрыгивая, по палубе головы команды, они от души смеялись. Узнав, что мы убийцы, они отнеслись к нам с большим почтением и тут же перерубили наши оковы молниеносными взмахами своих тяжелых мечей, острота которых не поддавалась описанию, пригласив нас подняться на палубу и полюбоваться разгромом.
   Кроме нас, не спасся никто. Порешив команду, пираты побросали туловища за борт, а сами расселись за наскоро разведенными костерками, чтобы слегка подкоптить отрубленные головы, которые они собирались оставить себе на память. От запаха крови граф полнел прямо на глазах. Он взирал на жуткий балет казни с ужимками посетителя кабаре. Когда он настежь распахнул свой плащ и пираты увидели, что он все еще носит униформу Дома Анонимности во всей ее заносчивой экзотичности, у них от восторга отвисли челюсти и они низко поклонились ему в знак покорности. Очередной поворот на сто восемьдесят градусов восстановил его непрерывность. Он опять был на подъеме.
   А вот Ляфлер растерял всю свою выказанную в кутузке живость и прыть. Он пугливо и недоверчиво жался ко мне поближе. Позже я узнал, что он был смертельно напуган и чуть не выдал себя, дабы мы не умерли, не узнав друг друга, ведь пираты были наемниками самой Смерти.
   Они бороздили неприветливые, враждебные воды вдалеке от выпестовавших их земель на черном корабле с нарисованными на носу глазами и кормой в виде хвоста черной рыбины. Черны были и треугольные паруса, а над ними развевался черный стяг. Они принадлежали к смешанному племени курдов, монголов или малайцев, но их угрюмые лица невольно выдавали адское происхождение, а поклонялись они мечу.
   Перебив команду, они принялись грабить судно, перенося все товары с него на свой корабль. Обнаружив на полубаке бочонки с ромом, они встретили их с невнятным ликующим воркованием, однако не почали их тут же. Вместо этого они нагромоздили бочонки в виде ритуального подношения вокруг алтаря меча, возведенного на полуюте черного корабля. Теперь уже мы с Ляфлером старались держаться поближе к графу, словно перепуганные детишки, поскольку пираты инстинктивно относились к нему с благоговением.
   Увидев, что наши запястья стерты до крови кандалами, они обмотали их смоченными маслом и какими-то снадобьями тряпицами; поместили они нас — задаром — в намного более просторную каюту, чем нанял на торговом судне граф, — в настоящую комнату с соломенными циновками на полу, матрасами для сна и стильной акварелью, изображавшей черного петушка — правда, немного отсыревшей, — на стене. Наши вкусные и сытные трапезы состояли из риса, обильно сдобренной карри рыбы и всяческих солений. Сам корабль казался хрупкой и легкой скорлупкой. Здесь я чувствовал себя значительно ближе к морю, чем раньше, и, стало быть, к смерти тоже, ибо малейший порыв ветра мог опрокинуть суденышко и выбросить нас вместе с нашими хозяевами в море. Но моряками они были самыми что ни на есть опытными и умелыми.
   За время своих похождений на Востоке граф нахватался по верхам каких-то познаний во многих тамошних языках, и теперь выяснилось, что он может обменяться несколькими словами или фразой-другой с вожаком пиратов; посему он проводил большую часть времени с этим задумчивым тщедушным убийцей, чье лицо было столь же непреклонно суровым, как и объект его поклонения, намереваясь узнать побольше об их искусстве фехтования на мечах. Узнал он и о цели нашего плавания. На этой утлой заупокойной скорлупке нам, грабя по пути все попадающиеся суда, предстояло пересечь Атлантический океан, обогнуть мыс Доброй Надежды, пересечь Индийский, а также любой другой океан, который окажется у нас на пути, и в конце концов бросить якорь у одного из островов неподалеку от побережья Китая, куда они свозили все награбленное, где стояли их храмы и жили их женщины. Перед нами лежало тяжелое, утомительное путешествие, полное к тому же опасностей, да и поджидающий нас где-то за горизонтом искомый берег в изобилии сулил нам, я был уверен, различные ужасы. Теперь на свободе я был напуган намного сильнее, чем ранее в оковах.
   Надпалубное святилище представляло собой меч, покоящийся между двух опор черного дерева. С шеста, возвышавшегося позади него, свешивалось несколько гирлянд человеческих голов, продымленных до смуглого, желтовато-коричневого цвета, выдубленных на манер коричневых щегольских сапог и сжавшихся в процессе копчения до величины мартышечьей головы. Каждое утро после молитвы вожак пиратов снимал свое единственное одеяние — черную набедренную повязку — и низко нагибался над полуютом прямо напротив алтаря, а все его люди в благоговейном молчании выстраивались гуськом у него за спиной и по очереди лобызали его выпяченную задницу, издавая при этом отрывистое льстивое рявканье и плашмя шлепая его по ягодицам своими мечами. Их верность своему господину переходила все границы, нетрудно было поверить даже, что они являлись всего-навсего различными сторонами, гранями своего лидера, а все их множество являлось единым целым. Они были неотличимы друг от друга и напоминали гирлянды бумажных фигурок — рука в точно такой же руке, — вырезаемые детишками из листов бумаги. После этой демонстрации — или обновления — своей верности они переходили к упражнениям с мечами.
   Были это тяжелые, обоюдоострые стальные черенки лишь вдвое короче своих хозяев, с рукояткой, приспособленной к двуручной хватке. Хотя чтобы управиться с ними, требовалась недюжинная сноровка, любая тонкость во владении подобным оружием оказывалась излишней, поскольку самым действенным, образцовым, безусловно, являлся смертоносный удар сплеча, который с легкостью разрубал человека на две половинки. Фехтовать подобным мечом было невозможно. Невозможна была и защита — любая, кроме атаки первым. Это оружие исключало всякую преднамеренность, оно являло собой воплощенный в стали порыв к действию. И сами пираты — такие худощавые, такие безмолвные, такие жестокие, такие двумерные — подчиняли, казалось, мечам все свое существо и существование, словно оружие было их душой или же они заключили со своими мечами договор, препоручая им свой дух, поскольку вспышки меча представлялись языком гораздо более выразительным, чем односложное стаккато, столь неохотно слетающее с их губ. Занятия длились у них шесть часов в день. За это время палубы превращались в аркады ослепительного света, ибо клинки оставляли за собой сверкающие полосы следов, надолго повисающие в воздухе. Кончив дело, они еще с час полировали свои клинки и, когда солнце начинало опускаться за горизонт, собирались все вместе, чтобы пропеть на диво немелодичный гимн, который вполне мог бы быть реквиемом по убиенному их мечами дню. Вслед за чем наступала абсолютно безмолвная ночь.
   Пираты только кормили нас, а в остальном полностью предоставили самим себе, за что я был им сердечно признателен. Корабль наш казался черной морской птицей, океанским вороном. Он скорее порхал по лону волн, чем их рассекал, и хотя всех нас от смерти отделяла только тончайшая обшивка, из которой впору было бы делать спички, истинная виртуозность, достигнутая ими в искусстве мореплавания, позволяла нам пребывать, если так можно выразиться, в положении корабля, скользящего над океанской бездной по туго натянутому канату. Их искусность в мореходстве поражала ничуть не меньше мастерства во владении мечом и, учитывая риск, на который они шли, тоже, казалось, предполагала некое глубоко интимное сообщничество со смертью. Мы с Ляфлером проводили в своей каюте наедине целые дни, наслаждаясь покоем и пестуя дурные предчувствия. Я обнаружил, что его затаенные лучистые глаза все время следят за мной с любовью, даже с поклонением, и начал постепенно ощущать, что знал его всю свою жизнь и был он моим единственным другом; но при этом сказать, что эта новая теплота расцвела пышным цветом, было никак невозможно, поскольку теперь он придерживался почти траппистской бессловесности и за весь день вряд ли произносил в мой адрес что-либо кроме дежурных «доброе утро» и «доброй ночи». У меня появилось ощущение, что скоро я разучусь пользоваться языком. Я отсчитывал день за днем, процарапывая ногтем линии на стене нашей каюты. На двенадцатый заунывный день случилось полнолуние, и, когда пираты продавили насквозь затычки в бочонках с ромом, я понял, что они собираются выплеснуть наружу столь долго сдерживаемые и подавляемые страсти во всеобщей попойке.
   В процесс первоначального опьянения они вступили все с тем же угрюмым усердием, которое отличало все их действия. Ночь выдалась безумно душной, зловеще спокойной. Раздавшаяся в талии луна воспламенила морское лоно, и черный корабль чуть заметно покачивался на ложе из холодно-искрящегося пламени; пираты спустили паруса, чтобы он мог постоять сам за себя остаток ночи и большую часть следующего дня, коли в том будет нужда, ибо каждый из них намеревался напиться до полного бесчувствия. Затем они рядами расположились на палубе, по своему обычаю усевшись, скрестив ноги, на круглые соломенные циновки лицом к полуюту, где под святилищем лицом к команде уселся их вожак, рядом с ним восседал его гость, граф, а перед ними стоял бочонок рома. Каждый держал наготове свою жестяную стопку, и вожак, пролаяв перед выпивкой краткое благословение, зачерпнул ковшом в бочонке рому и налил его в стопку графу, затем проделал то же самое с собственной посудиной. Пираты один за другим подходили за своей порцией. Четкостью очертаний они походили на кукол индонезийского теневого театра. Каждый из них был облачен в черную набедренную повязку и нес на боку меч, вложенный в ножны. Волосы их стягивали обвязанные вокруг головы ленты, все до одного они не доросли до пяти футов по крайней мере на три дюйма, эти роковые домовые смерти. Заполучив проливающуюся через край дозу, каждый пират снимал свой меч и клал его в большую кучу, стремительно растущую рядом с вожаком, — то ли в знак доверия и доброй воли, то ли из гигиенических предосторожностей, призванных предупредить тот урон, который они могли бы нанести своим оружием, достаточно напившись.
   Пока команда проходила с жестянками, сподобляясь своей порции, Ляфлер, глядевший рядом со мной в окно, робко потянул меня за рукав.