Все они были абсолютно голыми и очень юными. Там находились представители всех рас — коричневые, черные, белые и желтые, — и спарены они были, насколько я мог судить, из соображений различия в цвете. Они составляли красочно иллюстрированный словарь всего, что могут делать вместе мужчина и женщина, ограниченные кроватью с пружинным матрасом шести футов в длину и трех в ширину. Перед глазами у меня находилось такое множество комбинаций — живота и ягодиц, бедра и груди, соска и пупка — и все это к тому же ни на секунду не переставало двигаться и шевелиться, — что я вспомнил уроки анатомии, преподанные акробатами желания, и о том, как граф с несвойственным ему почтением обмолвился о «бросающем вызов смерти двойном сальто любви».
   Во мне смешалось благоговение и отвращение.
   — Они спарены в этих решетчатых кабинках так, чтобы всем было видно друг друга — если они не сочтут за труд посмотреть, конечно, — и слышно, если они, само собой, что-то слышат; тем самым в случае необходимости они получают постоянное восстанавливающее силы подкрепление от зрительных и звуковых раздражителей, — прокомментировал не знающий удержу в целесообразности Доктор.
   Резиновые шины коляски гермафродита слегка повизгивали на блестевшем как зеркало полу, когда мы медленно продвигались мимо клетушек. Блестящие стены и пол отражали и преумножали зримое производство и передачу эротоэнергии, как это случилось и штормовой ночью в светло-лиловом цирковом фургоне, когда арабские ваньки-встаньки при моем участии нечаянно спровоцировали катаклизм. Наши шаги отдавались звоном. Доктор изо всех, впрочем, невеликих сил дернул за каштановые локоны этакую пухленькую, всю в ямочках, бело-розовую британскую пышечку, которая корежилась под плюгавым, но черт-те как оснащенным монголом; она даже не повернула головы, поскольку с трудом балансировала на самой грани душераздирающего вопля каждый раз, когда ее абрикосовокожий любовник поглубже в нее окунался.
   — Взгляните! Они так поглощены своей жизненно важной работой, что даже не замечают нас!
   Гемафродитка хихикнула, как заправский сикофант, но ей не стоило так уж усердствовать в своем маскараде. Я и без того ее подозревал — слишком часто видел я ее переодетой, чтобы не распознать очередную маску.
   — Мы внутривенно подпитываем их гормонами, — сообщил Доктор. — Их обильные выделения попадают сквозь проволочные сита пружин в поддоны, расположенные под каждым ярусом — или динамическим множеством — любовников, и извлекаются оттуда трижды в день посредством широкоохватных губок, так что не пропадает ни одной капли. А высвобождаемая энергия — эротоэнергия, простейший, но и самый мощный вид лучистой энергии во всей вселенной — поступает через эти воронки в расположенные выше этажом генераторные камеры.
   Вот где были сплошь истинные акробаты желания, лишь представителями которых выступали марокканцы.
   Доктор еще раз вздохнул и проглотил две очередные таблетки аспирина, хотя в этой лаборатории не было водоохладителя, так что ему пришлось разжевать их всухомятку. Глаза гермафродита формой напоминали уложенные набок слезы, и в них присутствовал тот же оттенок, что и в чудовищном ропоте, издаваемом всеми этими любовниками, навечно пойманными в ловушку взаимных объятий, ведь здесь не было ни замков, ни засовов; при желании они могли разгуливать как и куда угодно. И тем не менее они, эти оцепеневшие пилигримы, сомкнувшиеся параллели, иконы вечного движения, только и знали, что неподвижное продвижение на своем пути к добровольной, общей аннигиляции.
   — Эти любовники не умирают, — сказала Альбертина. — Они преступили границы бренности.
   — После неопределенного промежутка безразмерного времени, — занудливо подхватил Доктор, — они распадаются на две базисные составляющие — чистый пол и чистую энергию. Иначе говоря, на огонь и воздух. Это и есть большой взрыв. Каждый из них, — добавил он с некоторым, как мне показалось, оттенком удивления, — доброволец.
   Под пурпурным лифом бального платья Альбертины я прозревал внутренний корсаж из пламени — ее сердце. Мы продвигались вдоль закутков, а с нами наши отражения — он, она и я, — пока не добрались наконец до конца рядов. На это ушло около четверти часа — хорошим прогулочным шагом. И здесь наверху зияла пустая кабинка.
   Не успел я ее увидеть, как уже понял, что это и есть мое брачное ложе.
   Время назрело. Невеста ждала меня. Нас благословил ее отец.
   — Завтра отправлюсь в город, — сказал Доктор, — и так как время будет полностью отменено…
   — …прибудешь вчера, — закончила Альбертина. Оба негромко рассмеялись. И теперь-то я полностью понял этот обмен афоризмами. Наше столь долго откладываемое, но столь горячо желаемое соитие вызовет такой выброс энергии, что бесконечность наша заполнит собою весь мир, и в этой эмпирически данной пустоте Доктор высадится в город и начнет его освобождение.
   Альбертина стерла серебро со своих глаз, и пурпурное платье спало с богини кукурузных полей, столь дико и торжествующе красивой, как и не снилось никакому воображению, с моего платоновского двойника, моего неотвратимого рока, моего сна, ставшего явью.
   — Нет! — закричал я. — Нет, генералиссимус! Нет!
   И закричал так громко, что нарушил даже добровольное забвение рабов любви, ибо, когда я бросился бегом назад к двери, они взбрыкивали задами и тыкались друг в друга уже не так неистово, а двое-трое из них даже повели глазами в мою сторону — насколько могли себе это позволить, не шевеля головой — отсутствующими, бессмысленными глазами, которые медленно и мучительно прояснялись, пока подсыхал пот на их членах. Свет едва заметно замерцал, будто предвещая перебои с энергией.
   Заголосил тревогу сигнальный колокольчик. Доктор выхватил откуда-то пистолет и обрушил на меня град пуль, но его ввели в заблуждение мои многочисленные отражения, а пули, отскакивая от стен, произвели массовое кровопролитие среди ужасающе обнаженных тружеников желания. Я бился в стальные двери, но они, вероятно, автоматически закрылись, когда раздался сигнал тревоги. Безоружный, отчаявшийся, наполовину ослепший от слез, я обернулся, чтобы лицом к лицу встретить своих противников.
   Доктор прыгнул в коляску, чтобы поскорее добраться до меня через длиннющее помещение, так как сам он быстро передвигаться не мог. Наконец-то он выказал какие-то эмоции. Его лицо пришло в движение. Он чуть не задохнулся от ярости, встряхнув своим бесполезным разряженным револьвером. Но Альбертина — та казалась мне ангелом мщения, ведь она и в самом деле любила меня, и в руке ее был зажат нож, который ярко вспыхивал в белесом и дрожащем искусственном свете. А все обнаженные любовники прервали свое общение, чтобы оплакать мертвых и умирающих, на прекрасных телах которых расцветала алая кровь.
   В порно-шоу я не подглядел, увы, ничего, что могло бы хоть как-то предупредить меня о гротескном разрешении моей великой страсти.
   Доктор в своей коляске мчал прямо на меня, собираясь, видимо, меня переехать, но я сумел ухватиться за подлокотники кресла и опрокинуть его. Весил он не больше куклы. Вяло раскинувшись, он вывалился из кресла, а револьвер, выпав из его руки, волчком пронесся по полу и с размаху шмякнулся о стену, в то время как сам Доктор треснулся головой об пол под таким несуразным углом, что, думаю, его шейные позвонки сломались в тот же миг. Тонкая струйка крови пролилась у него из носа и потекла вниз, навстречу струйке, которая текла вверх из носа в зеркале, а я прямо на его теле уже боролся за нож с Альбертиной.
   На обмякшем теле ее отца мы боролись за обладание ножом столь же страстно, словно за обладание друг другом.
   Мы скользили и трепетали на зеркале, как влажные рыбы, но Альбертина не выпускала нож из рук, хотя я сжимал ее запястье слишком крепко, чтобы она смогла меня убить. Она кусалась и рвала на мне одежду; я тоже кусал ее и бил кулаками. Я молотил ее по грудям, пока они не посинели и не сравнялись цветом с ее веками, но она не поддавалась, и я свирепо вцепился зубами ей в горло, словно был тигром, а она — моей добычей, захваченной в ночном лесу. Но она долго не поддавалась, долго, очень долго, пока наконец ее не оставили последние силы. И тогда я убил ее.
   Мне очень трудно писать об этом. И я ведь уже сказал вам, как убил Доктора — непреднамеренно. Неужели вы еще не поняли, что я не заслуживаю быть героем? Зачем мне рассказывать вам, как я убил Альбертину? Вероятно, я убил ее, чтобы помешать ей убить меня. Думаю, что так оно и было. Я почти в этом уверен. Почти.
   Когда ее пальцы на рукоятке ослабели, я тут же выхватил нож и вонзил его ей под левый сосок. Или, может быть, в живот. Нет, конечно же, под левый сосок, ибо, когда сталь вошла в пламя, огонь тут же погас, но она еще заговорила со мной. Она сказала: «Я всегда знала, что умирают только от любви». Затем откинулась назад и упала, соскользнув с лезвия ножа. Должно быть, она прятала нож в своем пурпурном платье, хотя я никогда, конечно же, не узнаю почему. Это был самый обычный кухонный нож, такими обычно рубят мясо — для гамбургеров или еще чего-либо. Ее плоть словно расступилась, чтобы выпустить нож наружу, а глаза, хотя по-прежнему напоминали горизонтальные слезы, навсегда замолкли.
   Если бы Доктор был настоящим чародеем, подземная лаборатория, замок, вся постройка из камня, цветного стекла, облаков и тумана немедленно бы исчезла. Раздался бы удар грома, и порыв ветра унес бы прочь и развеял рычаги и механизмы, книги и перегонные кубы, корни мандрагоры и скелеты аллигаторов, а я бы остался один на горном склоне, под ущербной луной, с обрывками грез в руках. Но нет. Продолжали свой трезвон тревожные колокольцы, и некоторые из оставшихся в живых любовников, грубо вытряхнутые из объятий звуками пальбы, начали выбираться на трясущихся ногах из своих бессонных спален, причем двигались они безо всякого смысла и цели, словно подчиняясь какому-то смутному позыву, толкающему их поближе к сцене смерти, хотя ни один из них не годился в зрители этого представления, поскольку они по-прежнему казались полуослепшими. А единственная дверь оставалась безжалостно запертой, в то время как я находился на добрую милю под скорлупкой земной коры в отделанном белым кафелем зеркальном зале. Тем не менее, отерев дымящееся лезвие носовым платком, который она вложила мне в нагрудный кармашек, я почувствовал… как бы это сказать? Ну да, я ощутил тревожное чувство полной свободы. Да, свободы. Я подумал, знаете ли, что свободен от нее.
   Но ведь, кроме закрытой двери, из лаборатории не было другого пути, да и как я мог освободиться от нее, если сам все еще оставался в живых?
   Я понимал, что сигнал тревоги должен что-то за собою повлечь, и первая моя мысль была — бежать; вторая же — что бегство невозможно. Те из бестолково толпящихся любовников, кто не оплакивал своих мертвецов и не скорбел над ранами друг друга, были столь же безмозглы и нетверды на ногах, как новорожденные жеребята. Они знали только одно: что их внезапно прервали посреди самой важной на свете работы, как и почему — неведомо; и даже те из них, по разбитым лицам которых текла кровь, хватали своих партнеров за руки и за ноги и упрашивали их снова лечь в койку, в то время как другие, с трудом поднявшиеся, шатающиеся, сбитые с толку зеркалами, целовали стеклянные витрины, чреватые, казалось, столь призывно приоткрытыми губами. Но мало кто, если вообще были такие, замечал меня вместе с ножом или даже попросту заметил, как жестоко предал я любовь. Я прятался среди проволочных клетушек, пока металлические двери не скользнули в разные стороны. Смолк сигнал тревоги.
   Но появился не ожидаемый мною наряд милиции, а одинокий представитель доселе невидимого обслуживающего персонала — в белом халате и со шприцем в руке. Он даже не потрудился закрыть за собой дверь. Очевидно, до сих пор сигналу тревоги случалось указывать лишь на отдельные легкие сбои в среде любовников, которые с легкостью исправлялись уколом-другим гормонов; чего доброго, мигание света воспринимали тут как симптом гормональной недостаточности. Да и как мог кто-то проведать об истинной природе нынешнего срыва? Разве способны были любовники хоть на какое-то неповиновение? Зачем персоналу вызывать охрану, когда имеешь дело с пониженной жизненной энергией рабов любви? А я-то ожидал, что на меня нацелится с полсотни винтовок наемной стражи. Я жаждал героической борьбы. Я нуждался в ней, чтобы оправдаться перед самим собой за убийство. Мне же осталось лишь пырнуть безобидного техника ножом сзади в шею — без малейших угрызений совести, — пока он, разинув рот, пялился на разбитое кресло-каталку, скрюченное тело ученого и мертвую девушку. Оставив за собой трофей — три коченеющих тела, — я вышел в коридор и нажал на кнопку, чтобы закрыть за собой дверь.
   Если вы ощущаете некий антиклимакс, спад вместо кульминации, то что уж говорить обо мне?
   Нож я по-прежнему нес с собой. Я заметил, что, не сознавая этого, механически засунул запятнанный кровью Альбертины носовой платок в нагрудный карман смокинга, откуда он выглядывал, словно алая роза.
   Но освещение продолжало потихоньку угасать, и я понимал, что скоро весь персонал замка, кого бы ни включало это понятие, будет на ногах. Я понимал, что в первую очередь должен разрушить преобразующие реальность машины; это четко отпечаталось у меня в мозгу, словно их разгром послужит мне полным оправданием — как на самом деле в глазах истории и произошло. Я бросился дальше по ледяному лабиринту белых блестящих коридоров, отыскал лабораторию, влетел в нее, схватив пульт, вдребезги разнес им экраны с пляшущими на них силуэтами, вырвал из стен все трубки и провода и своей золотой зажигалкой поджег бумаги. Все это заняло считанные секунды. Чтобы завершить работу, я поспешил в перегонное отделение и разнес и там все, что только обнаружил, но сначала вспугнул еще одного техника, и мне пришлось прирезать и его. Весь этот налет не вызвал никаких сигналов тревоги, поскольку по самой своей структуре система Доктора исключала возможность какого-либо сбоя, но свет уже едва мерцал, и я знал, что недолго мне осталось наслаждаться свободой в замке, и, стало быть, рабочий кабинет Доктора в башне останется в целости и сохранности. Но я догадывался, что в самые глубокие тайны Доктор посвящал только свою дочь, и догадка моя подтвердилась, поскольку стоило ему умереть, как все сразу же застопорилось, ну да, ведь рабы любви разбежались, а конкретизированные желания не могли выжить без их эротоэнергии и… Но тогда я ничего об этом не знал. Все это — торчащие наружу мрачно-заунывные концы сюжета. Должен ли я связывать их воедино или лучше оставить распущенными? Исторические книги увязали все воедино так складно, как мне и не снилось, ведь я-то был глубоко во чреве, в самой утробе земли, не так ли, и на ноже у меня красовалось четыре зарубки. В общем, выбрался я оттуда безо всяких затруднений, хотя лифт больше не работал. Я нашел запасной выход сразу за шахтой лифта. Борясь с головокружением, я все карабкался по спиральной лестнице, пока не очутился наконец в холле замка, где старый дог по-прежнему подремывал перед серым пеплом, оставшимся от сгоревшего яблоневого полена.
   Учуяв запах крови Альбертины, пес бросился на меня, собрав остатки своих старческих сил, и я воткнул кухонный нож ему в горло. И он стал последней моей жертвой в замке Доктора.
   В блаженном парке птицы заснули, мирно засунув головы под крыло, а спящий олень казался статуей оленя. У меня за спиной замок один за другим закрывал цветные глаза, словно павлин, медленно сворачивающий свое оперение, а четыре его луны вращались все медленнее и медленнее и уже ощутимо поблекли по краям, как бывает к концу ночи и с настоящей луной. Ну а я все еще вышагивал в своем, смокинге, с черным галстуком на шее и кровавой бутоньеркой, по-прежнему украшавшей лацкан, удирая из замка через чуть тронутую росой лужайку, словно незваным гостем явился на роскошный обед и получил от ворот поворот.
   Я припустил бегом. Гулкий деревянный мост разразился у меня под ногами пулеметной очередью. Выдернув с гребня обрыва сухой куст, я своей золотой зажигалкой развел на мосту костер — и сжег за собой мост, так что теперь не смог бы вернуться в замок, даже если бы захотел. Я сжег мост, только чтобы не иметь возможности вернуться к ней. Он разломился и, пылая, рухнул в бездну; земля поглотила его.
   Но небо теперь, словно рой саранчи, заполонили вертолеты, один за другим спускающиеся на крышу умирающего замка, и я подумал было, что наконец-то встрепенулись военные, но потом сообразил: они, должно быть, прибывали согласно заранее разработанному плану — с тем чтобы сопровождать Доктора в город.
   Кроме меня, ни одна живая душа под звездами не знала, что Доктор мертв.
   Кроме меня, ни одна живая душа не знала, что вновь пошло время.
   Единственная дорога вела к взлетной полосе и базе, поэтому я отправился по бездорожью. Вновь я карабкался в горы. Я бродил по ним дня три, скрываясь среди камней и скал, когда замечал у себя над головой патруль вертолетов, а они жужжали, словно рассерженные мухи, над всей округой, и я даже заподозрил, что они унаследуют царство, воздвигнутое Доктором единственно для себя. На третий день я чисто случайно набрел на индейскую усадьбу. Когда я заговорил с ними на языке речного народа, они впустили меня в дом, накормили густой ячменной кашей и уложили спать на общих нарах. В обмен на золотую зажигалку меня отпустили прочь верхом на тощей, почти подыхающей от голода белой кобыле и в сопровождении младшего сына; он, в своих мешковатых белых подштанниках и с открытыми язвами на лодыжках, довел меня до настоящей тропы, которая, бесконечно извиваясь, привела меня в конце концов через желтые безжалостные расщелины, иссушавшие мой мозг своей бесконечной монотонностью, к предгорьям. Вертолеты бороздили белесое заброшенное небо все реже и реже; в конце концов, смуглые солдаты Доктора были всего-навсего наемниками. И когда им не выплатили очередное жалованье, они попытались сначала — но безуспешно — как-то извлечь пользу из книг, панелей управления и генераторов, а потом разграбили замок и отправились на поиски очередной войны, ибо разве бывает, чтобы для них не нашлось работы? А техники были всего-навсего техниками… впрочем, я ничего толком не знал о последней стадии войны и ее вялом угасании; я знал одно — вертолеты надо мной появлялись все реже и реже, а потом и вовсе исчезли.
   И не было больше никаких превращений, ибо глаза Альбертины угасли.
   Я брел все дальше через безжизненные зимние заросли и думал, что освободился даже от тени какой-либо привязанности, коль скоро я путник, отринувший свое предначертание. Нигде вокруг себя я не видел и намека на цвет. Пища, которую я выпрашивал у крестьян, не имела никакого вкуса, ни сладости, ни прогорклости. Я знал, что осужден на вечное разочарование. Моим наказанием было мое преступление.
   Я медленно возвращался в столицу. У меня не было на это ни причин, ни желания. Только инертность, столь долго дремавшая во мне, вновь заявила о своих правах и влекла меня туда своей пассивной, презренной, безвольной силой. В этом городе я, как вы знаете, — герой, точнее, был им. Я стал одним из учредителей новой конституции — в основном мной двигал при этом отрицательный импульс свойственной мне инерции. Ибо я не был человеком, который, будучи с почетом водружен на пьедестал, стал бы сползать с него со словами: «Я этого не достоин!», поскольку считал, что ежели мои поступки обернулись обществу во благо, то я вправе пожать те плоды, которые это мне сулит. Мой жест — пожимание плечами. Насмешливая улыбка — выражение моего лица. Если Альбертина была воздухом и огнем, то я был землей и водой, этим отстоем неподвижной, инертной материи, которая по самой своей природе не может возвыситься, озариться, стать лучистой — даже если этого захочет. Я — само обуздание, импульс к сдержанности. И поэтому довольно успешно эволюционировал и стал в конце концов политиком, разве не так? Я, старый герой, обваливающаяся статуя в заброшенном сквере.
   Я медленно возвращался сквозь зимние туманы. Еще плотнее туманов ложилось вокруг меня время. Я так отвык от движения в нем, что чувствовал себя как человек, бредущий под водой. Бремя давило всей своей тяжестью на мои кровеносные сосуды и барабанные перепонки, вызывая ужасное головокружение, слабость, тошноту. Время гирями висело на копытах моей кобылы, пока она не упала подо мной и не издохла. Смутное Время стало прошедшим; я полз, как червь, на брюхе через налипающую грязь общедоступного времени, а голые деревья выказывали лишь печальные и сумрачные очертания навечно застывшего в сердце ноября, ибо отныне все изменения, как оно всегда и было, стали абсолютно предсказуемыми. И мне наконец удалось разобрать, каков привкус моего хлеба насущного, был это — ныне и присно — вкус сожаления. Поймите правильно, не раскаяния, одного сожаления, того неутолимого сожаления, с которым мы признаем, что невозможное, увы, perse невозможно.
   Итак, я проносил до дыр свои шелковые носки, протер насквозь подошвы лакированных модельных штиблет, валился с ног, чтобы тут же заснуть, и вставал, чтобы отправиться дальше, пока наконец это замызганное пугало, со свалявшимися, свисающими на плечи волосами и костлявой челюстью под неряшливо пробившейся бородой, в лохмотьях, бывших когда-то смокингом, в лацкане которого все еще торчала почерневшая роза из запекшейся крови, — пока наконец я не увидел однажды залитые предрассветным лунным светом дымящиеся развалины знакомого города.
   Но, подойдя поближе, я обнаружил, что развалины эти обитаемы.
   Старый Дезидерио откладывает в сторону свое перо. Чуть погодя мне принесут горячее питье, а после уложат в постель, и я рад этим мелким знакам участия и заботы, ибо они, хоть и вполне бессмысленны, утешают и поддерживают старика.
   От писания у меня разболелась голова. Ну и толстой же книгой оказались мои воспоминания! Такая пухлая книга, а в ней, как в гробу, лежит молодой Дезидерио — худенький и гибкий. У меня болит голова. Я закрываю глаза.
   И, незваная, приходит она.

АДСКИЕ МАШИНЫ АНДЖЕЛЫ КАРТЕР

   В феврале 1992 года на пятьдесят втором году жизни после скоротечной и жестокой болезни (рак) скончалась Анджела Картер, одна из самых ярких и необычных английских писательниц второй половины нашего века.
   Ее писательская карьера сложилась как нельзя благополучно: первые же романы, вышедшие во второй половине 60-х годов, вызвали дружный хор похвал со стороны критики, сразу же увидевшей в молодой писательнице британский вариант новомодного «магического реализма» и, помянув попутно целый ряд как литературных, так и вне-литературных влияний на ее творчество (тут и Эдгар По, Гофман, Гюисманс, Метерлинк, и «Сатирикон» Феллини, и фильмы Поланского, и графика Бердслея, и живопись Гюстава Моро), поставившей ее в один ряд с такими общепризнанными мастерами, как Габриэль Гарсиа Маркес[33] и Томас Пинчон. При этом, хотя обращалась писательница в общем-то к безусловно элитарной интеллектуальной аудитории, ей удалось привлечь внимание и интерес достаточно широких читательских кругов.
   Уже в двух первых, написанных в духе неоготики романах (за которые писательница получила, кстати, несколько престижных литературных премий, самой почетной из которых стала премия Сомерсета Моэма за 1969 год) четко проявились два главных качества ее прозы, во многом определяющие и все творчество Анджелы Картер в целом: дерзкое, сплошь и рядом экстравагантное воображение, коренящееся в сумрачной и жестокой зоне подсознания, и виртуозное писательское мастерство — богатый, часто барочно преизбыточный стиль (на чрезмерную отделанность которого подчас пеняла критика), совершенно не свойственный англоязычной литературе, а вызывающий в памяти скорее синтезирующих наследие символизма и сюрреализма французских писателей вроде Жюльена Грака или Пиейра де Мандьярга (надо сказать, что с сюрреалистической образностью и наследием «великого Маркиза»[34] безусловно сближает ее и тематика — лейтмотивы и идиомы ее творчества).
   Для нее пространство литературы — белая страница, тот не имеющий толщины, скорее соединяющий, нежели разделяющий экран, о котором упоминал творчески близкий ей немецкий художник-сюрреалист Ханс Беллмер: «Хотелось бы верить, что между внутренним и внешним миром имеется своего рода экран, на который бессознательное способно проецировать подспудно будоражащие его образы. Они могут стать зримыми для сознания (и передаться в объективной форме), только если из внешнего мира спроецируется одновременно тот же образ — и образы эти окажутся в соответствии и наложатся друг на друга». Это наложение, взаимоподчинение ярких картин, нарисованных воображением, и темных абиссальных водоворотов подсознания (некогда явившееся фирменным знаком готической литературы и потом — увы, слишком сознательно — с известным успехом преследовавшееся сюрреалистами) составляет доминанту всего творчества Анджелы Картер и, подкрепленное готическим сюжетом, в уже вполне зрелой форме проявилось в первых же романах писательницы.