И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.
   В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.
   Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.
   Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.
   Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.
   Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.
   В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.
   Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.
   На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.
   Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира.
   Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.
   Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.
   Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.
   Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся.
   — Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее.
   Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным.
   Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени.
   Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас.
   Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением.
   Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно.
   Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр.
   (Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.)
   Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время.
   Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех.
   Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам?
   Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей?
   Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии..
   Посол: Аналогия — это указатель.
   Министр: Вы же убрали все указатели.
   Посол: Зато мы населили город аналогиями.
   Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью.
   Посол: Ради свободы, Министр.
   Министр: Распрекрасненькое понятие!
   Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений?
   Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район.
   (Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.)
   Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был.
   Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка!
   (Министр проигнорировал этот кроткий упрек.)
   Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба.
   Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил.
   (Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.)
   Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6]
   Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком…
   (Министр проигнорировал его.)
   Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума…
   (При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.)
   Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и…
   (Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.)
   Посол: Побойтесь абстракций!
   (Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.)
   Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура.
   Министр: Метафизика меня не касается.
   (С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.)
   Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f
   (Министр флегматично разрезал мясо.)
   Министр: Не думаю.
   (Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.)
   Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит.
   Министр: Нет.
   Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление.
   Министр: Нет.
   Посол: Доктор готов пойти и дальше.