«Еврей» — это слово в речи нацистов встречается гораздо чаще, чем «фанатический», хотя прилагательное «еврейский», «иудейский» употребляется еще чаще, чем «еврей», ибо именно с помощью прилагательного проще всего создать те скобки, которые объединяют всех противников в единственного врага: еврейско-марксистское мировоззрение, еврейско-большевистское бескультурье, еврейско-капиталистическая система эксплуатации, еврейско-английская, еврейско-американская заинтересованность в уничтожении Германии. Так, начиная с 1933 г. практически любая враждебная сторона, откуда бы она ни взялась, сводится к одному и тому же врагу, к «червю, копошащемуся в разлагающемся трупе», о котором говорит Гитлер в своей книге, к еврею, иудею, которого по особым случаям называют также «иуда», а в самые патетические моменты — «все-иуда». И что бы ни делалось, с самого начала все это объявляется оборонительными мерами в навязанной войне: «навязанная» — с 1 сентября 1939 г. постоянный эпитет войны, да и в ходе ее это 1 сентября ведь не принесло ничего нового, это было лишь продолжение еврейских нападений на гитлеровскую Германию, а мы, миролюбивые нацисты, делаем только то, что мы делали и прежде, — защищаемся. И в нашем первом военном бюллетене говорится: с сегодняшнего утра «мы отвечаем на огонь противника».
   А родилась эта еврейская жажда крови не из каких-то соображений или интересов, даже не из жажды власти, но из врожденного инстинкта, из «глубочайшей ненависти» еврейской расы к расе нордическо-германской. Глубочайшая ненависть — это клише, бывшее в ходу на протяжении всех двенадцати лет. Против врожденной ненависти не поможет никакая мера предосторожности, только уничтожение ненавистника: так осуществляется логический переход от укрепления расового антисемитизма к необходимости истребления евреев. О «стирании» (Ausradieren) с лица земли английских городов Гитлер сказал только один раз, это было единичное высказывание, которое, как и все случаи гиперболизации у Гитлера, объясняется его неистовой манией величия. В отличие от этого, глагол ausrotten («истреблять») встречается довольно часто, он относится к общему лексическому фонду LTI, он принадлежит его еврейскому разделу и обозначает цель, которую ревностно преследуют.
   Расовый антисемитизм, это чувство, соответствующее прежде всего примитивности самого Гитлера, есть тщательно продуманная, возведенная вплоть до деталей в систему, центральная идея нацизма. В книге Геббельса «Битва за Берлин» говорится: «Еврея можно охарактеризовать как воплощенный вытесненный комплекс неполноценности. Вот почему в самое сердце его можно поразить, только назвав его подлинную сущность. Назови его подлецом, мерзавцем, лжецом, преступником, убийцей, разбойником, — внутренне это его не затронет. Посмотри ему в глаза пристально и спокойно и после паузы скажи: „Вы ведь еврей!“ И ты с удивлением заметишь, как в тот же момент им овладеет неуверенность, смущение, сознание вины…» Ложь (и в этом ее общность с анекдотом) тем сильнее, чем больше истины она содержит. Замечание Геббельса справедливо, но только до измышленного «сознания вины». Тот, к кому так обратились, никакой вины не сознает, но состояние спокойствия и уверенности, в котором он до этого пребывал, сменяется ощущением абсолютной беспомощности, поскольку констатация его еврейства выбивает у него почву из-под ног и лишает его всякой возможности взаимопонимания или борьбы на равных.
   Все вместе и по отдельности в относящейся к евреям части LTI нацелено на то, чтобы полностью и необратимо изолировать их от немцев. То они совокупно объявляются народом евреев, иудейской расой, то называются всемирными евреями или международным еврейством; в обоих случаях главное — что они не немцы. С какого-то момента профессии врачей и адвокатов им заказаны; но поскольку им самим требуется определенное число врачей и юристов, которые обязательно должны быть выходцами из их собственных рядов — ведь все контакты их с немцами должны пресекаться, — то медики и юристы, допускаемые к работе среди евреев, получают особые наименования: медицинские работники и правовые советники. В обоих случаях присутствует желание не только изолировать, но и выразить презрение. Особенно это заметно в случае «советников», потому что прежде уже говорили о «доморощенных советниках» (Winkelkonsulenten), которых отличали от дипломированных и официально признанных адвокатов. Что же до «медицинских работников», то это сочетание приобретает презрительный оттенок, поскольку не содержит никаких обычных профессиональных титулов.
   Иногда непросто установить, почему то или иное выражение звучит пренебрежительно. Вот, например, почему звучит презрительно нацистское обозначение «еврейское богослужение» (Judengottesdienst), ведь оно подразумевает только вполне нейтральное понятие «богослужение евреев» (jüdischer Gottesdienst)? Я думаю, это связано с тем, что слово напоминает рассказы о путешествиях в экзотические страны, о каких-нибудь африканских туземных культах. Здесь я, пожалуй, нащупал истинную причину: еврейское богослужение посвящено еврейскому богу, а еврейский бог есть племенной бог и племенной идол, а еще не то единое и универсальное Божество, которому посвящено богослужение евреев. Эротические связи евреев и арийцев называются осквернением расы; Нюрнбергскую синагогу, которую Штрайхер, фюрер Франконии[175], приказал разрушить в «торжественный час», он называет позором Нюрнберга, а вообще все синагоги для него — «разбойничьи притоны»; здесь уже не требуется никаких исследований, чтобы выяснить, почему это звучит не только пренебрежительно, но и оскорбительно. Ругань в адрес евреев вообще стала обычным делом; если у Гитлера и Геббельса речь идет о еврее, едва ли тут обходится без эпитетов типа «тертый», «хитрый», «коварный», «трусливый», нет недостатка и в ругательных выражениях, в которых в простонародном духе намекается на физические изъяны: «плоскостопый», «крючконосый», «водобоязненный». На более тонкий вкус рассчитаны прилагательные, производные от слов «паразит» и «номады». Если хотят очернить какого-нибудь арийца, его называют еврейским прислужником; если какая-то арийская женщина не хочет разойтись со своим мужем-евреем, то она — еврейская шлюха; если хотят задеть за живое интеллигенцию, которой все-таки побаиваются, то говорят о крючконосом интеллектуализме.
   Можно ли в этом репертуаре ругательств обнаружить за двенадцать лет какое-то разнообразие, какой-то прогресс, какую-то систему? И да, и нет. Для LTI характерна нищета, и в январе 1945 г. в ходу те же плоские выражения, что были в употреблении в январе 1933 г. Но несмотря на однообразие составных частей, все же, если рассматривать в целом ту или иную речь или газетную статью, налицо некоторое изменение.
   Мне вспоминается «жидок» и «черная смерть» в гитлеровской «Моей борьбе», где презрительный тон сочетается с проявлением страха. Особенно часто повторяется — варьируемая на все лады — угроза фюрера, что у евреев пропадет охота смеяться, откуда позднее возникло столь же часто повторяемое выражение, что эта охота в самом деле пропала. Здесь он оказался прав, и это подтверждает горькая еврейская шутка: евреи — единственные люди, по отношению к которым Гитлер сдержал свое слово. Но и у фюрера, да и у всего LTI постепенно пропадает охота смеяться, улыбка застывает в маску, в судорожную гримасу, за которой тщетно пытаются скрыть смертельный страх, а под конец — отчаяние. Забавная уменьшительная форма «жидок» уже не встретится в поздний период войны, и за всеми выражениями презрения и наигранного высокомерия, за всей похвальбой будет чувствоваться ужас перед черной смертью.
   Сильнее всего это состояние проявилось, пожалуй, в статье, которую Геббельс опубликовал в «Рейхе» 21 января 1945 г.: «Виновники несчастья в мире». Это — русские, которые уже у ворот Бреслау, и союзники, подошедшие к западной границе; они суть не что иное, как «наемники этого мирового заговора некой паразитирующей расы». Проникнутые отвращением к нашей культуре, которую евреи «ощущают как далеко превосходящую их кочевническое мировосприятие», они гонят миллионы людей на смерть. Ими движет отвращение и к нашей экономике и к нашему социальному устройству, «поскольку они не предоставляют свободы для их паразитирующей возни»… «Куда ни ткни, везде евреи!» Но им не раз «основательно» отбивали охоту смеяться! Вот и теперь близится час «крушения еврейской власти». Как ни крути, все-таки уже «еврейская власть», «евреи», а не «жидки».
   Можно было бы задаться вопросом, не действует ли это постоянное подчеркивание подлости и неполноценности евреев и того, что они — единственные враги, отупляющим образом и не вызывает ли оно в конце концов противоположную реакцию? Этот вопрос сразу же вырастает до более общего — о значении и эффективности всей геббельсовской пропаганды, и наконец выливается в вопрос о правильности исходной концепции нацистов в области массовой психологии. Со всей настойчивостью и точностью в деталях Гитлер в книге «Моя борьба» толкует о глупости массы и необходимости культивировать эту глупость, не давать массе задумываться. Основным средством для этого является постоянное вколачивание одних и тех же самых упрощенных учений, которым запрещено противоречить. А ведь сколькими частичками своей души принадлежит также и интеллигент (пребывающий всегда в изоляции) к окружающей его массе!
   Я вспоминаю маленькую аптекаршу с литовско-восточно-прусской фамилией в последние три месяца войны. Она сдала труднейший государственный экзамен, у нее было хорошее общее образование, она была страстной противницей войны и вовсе не сторонницей нацистов, она точно знала, что дело их приближается к развязке, и мечтала, чтобы конец их наступил поскорее. Когда она работала в ночную смену, мы вели с ней долгие разговоры, она поняла наш образ мыслей и постепенно рискнула раскрыть свой. Мы тогда прятались от гестапо под вымышленной фамилией, наш друг в Фалькенштайне обеспечил нам на какое-то время убежище и покой[176], мы спали в задней комнате его аптеки под портретом Гитлера…
   «Мне никогда не нравилось его пренебрежительное отношение к другим народам, — сказала маленькая Стульгис, — моя бабушка — литовка, ну почему она или я стоим ниже какой-нибудь чисто-немецкой женщины?» «Да, но ведь на чистоте крови, на преимущественном положении германцев построено все их учение, весь их антисемитизм…» «В отношении евреев, — перебила она меня, — он может быть и прав, здесь все-таки что-то другое». «Вы знаете кого-нибудь лично?..» «Нет, нет, я всегда избегала их, они вызывают у меня страх. Про них ведь столько всяких вещей говорят и пишут».
   Я старался найти ответ, чтобы разубедить ее, не теряя, однако, и осторожности. Девушке было максимум лет тринадцать, когда началась эпоха гитлеровщины, — что она могла знать, на что можно тут опереться?
   А между тем, как всегда, началась воздушная тревога. В подвал спускаться было опасно, там стояли стеклянные баллоны с взрывоопасными жидкостями. Мы забились под крепкие балки лестницы. Опасность была не слишком велика, целью налета был, как правило, куда более важный город Плауен. Но сегодня налет оказался особенно жестоким и страшным. Одна за другой над нами проносились многочисленные эскадрильи бомбардировщиков, причем так низко, что все вокруг содрогалось от гула моторов. В любой момент могли посыпаться бомбы. Передо мной всплывали картины ночной бомбардировки Дрездена, в голове беспрестанно крутилась одна и та же фраза: «Шумят крылья смерти», и это не была голая фраза, крылья смерти действительно шумели. Молодая девушка, прильнув к столбу, вся сжавшись, дышала громко и тяжело, она стонала и не пыталась скрыть этого.
   Наконец, самолеты улетели, мы смогли выпрямиться и вернуться, как в жизнь, из темного и холодного подъезда в светлую и теплую аптеку. «Сейчас мы можем лечь спать, опыт говорит, что до утра тревоги не будет». Неожиданно, со всей энергией, как будто она подводила итог долгому спору, маленькая, обычно такая кроткая девушка заявила: «И все-таки это иудейская война».

XXVII
Еврейские очки

   Моя жена обычно приносила из города последние сведения с фронтов, сам я никогда не останавливался у стендов со сводками или под репродуктором, а на фабрике мы, евреи, вынуждены были довольствоваться вчерашней сводкой, ведь если спросить какого-нибудь арийца о самых последних телеграммах с фронтов, то получится политический разговор, а за это можно прямиком угодить в концлагерь.
   «Ну взяли, наконец, Сталинград?» — «Так точно! В геройском бою была захвачена трехкомнатная квартира с ванной и удержана, несмотря на семь контратак». — «Почему ты издеваешься?» — «Да потому что они никогда не возьмут города, потому что они изойдут там кровью». — «Вот ты на все смотришь сквозь еврейские очки». — «А теперь и ты заговорил на еврейском арго!»
   Я был пристыжен. Ведь я как филолог всегда старался учитывать все языковые особенности в любой ситуации и в любом кругу, придерживаясь при этом нейтрального, неокрашенного стиля, — и вот теперь сам заговорил на языке своего окружения. (Таким путем можно испортить себе слух, способность лексической фиксации.) Но у меня было извинение. Когда группу людей насильственно втискивают в одну и ту же ситуацию, тем более если речь действительно идет о насилии, о враждебном давлении, в ней непременно вырабатываются свои языковые особенности; и отдельный член группы не в силах остаться в стороне от этого процесса. Все мы были выходцами из разных областей Германии, принадлежали к различным слоям общества, имели разные профессии, ни у кого уже не было гибкости, присущей молодости, многие уже были дедушками. Тридцать лет назад я носился с идеей «отеля имени Лабрюйера»: тогда я читал лекции в Неапольском университете, и мы долгое время обитали в отеле на побережье, через который проходил нескончаемый поток туристов; вот и сейчас, пожалуй, даже с большим правом, я задумывался о продолжении лабрюйеровских «Характеров»[177], теперь уже еврейских. У нас были: два врача, советник земельного суда, три адвоката, художник, учитель гимназии, дюжина коммерсантов, дюжина фабрикантов, несколько техников и инженеров, а также — огромная редкость среди евреев! — совершенно необразованный рабочий, почти совсем неграмотный; были тут сторонники ассимиляции и сионисты; среди нас были люди, предки которых осели в Германии столетия назад и которые при всем желании не могли бы выскочить из своей немецкой оболочки, но были и те, кто только что эмигрировал из Польши и чей родной язык, с которым они так и не расстались, способствовал развитию жаргона [идиш], но никак не немецкого языка. А теперь все мы оказались в группе носителей еврейской звезды в Дрездене, в бригаде фабричных рабочих и уборщиков улиц, стали обитателями «еврейских домов» и пленниками гестапо; и, как это бывает в тюрьме или в армии, сразу же возникла общность, заслонившая существовавшие прежде общности и индивидуальные особенности и с естественной необходимостью породившая новые языковые привычки.
   Вечером того дня, когда просочилось первое замаскированное известие о падении Муссолини, Вальдманн постучал в дверь Штюлера. (У нас были общие кухня, коридор и ванная со Штюлерами и Конами, так что тайн практически не было.) Вальдманн «раньше» был преуспевающим торговцем мехами, теперь он работал швейцаром в «еврейском доме», в его обязанности также входило участие в перевозке трупов из «еврейских домов» и тюрем. «Можно войти?» — крикнул он из-за двери. «С каких это пор ты такой вежливый?» — был ответ из комнаты. «А дело-то идет к концу, надо же мне опять привыкать к обращению с клиентами, вот я и начал с вас». Он говорил вполне серьезно и явно не собирался шутить; его сердце, полное надежд, тосковало по прежним социальным градациям речи. «Ты опять нацепил еврейские очки», — сказал Штюлер, показываясь на пороге. Это был флегматичный, разочарованный во всем человек. «Вот увидишь, он перешагнул через Рёма[178] и через Сталинград, не споткнется и на Муссолини».
   В наших разговорах причудливо смешивались обращения на «ты» и на «вы». Одни, как правило, те, кто участвовал в Первой мировой войне, говорили «ты», как это было принято в свое время в армии; другие твердо придерживались обращения на «вы», как будто тем самым они могли сохранить свой прежний статус. За последние годы мне стала чрезвычайно отчетливо видна аффективная двойственная сущность «ты»; когда арийский рабочий со всей естественностью «тыкал» мне, то я воспринимал это как одобрение, как признание нашего человеческого равенства, пусть даже его слова не содержали какого-то особого утешения; когда же это исходило от гестаповцев, которые нам тыкали из принципа, это всегда было как удар в лицо. Кроме того, «ты» со стороны рабочего мне было отрадно слышать не только потому, что в нем заключался скрытый протест против барьера, воздвигаемого звездой; ведь если это уже привилось на фабрике, где невозможно было добиться полной изоляции еврейского персонала, несмотря на все нацеленные на это инструкции гестапо, то для меня это всегда было знаком исчезновения или по крайней мере уменьшения недоверия по отношению к буржуазии и образованному классу.
   Различия в речи разных социальных слоев имеют не только сугубо эстетическое значение. Я просто убежден в том, что злополучное взаимное недоверие образованных людей и пролетариев в значительной степени связано именно с различием в языковых привычках. Сколько раз я спрашивал себя в эти годы: как мне быть? Рабочий любит уснащать каждую фразу сочными выражениями из области пищеварения. Если я буду делать то же самое, он сразу заметит мою неискренность и решит, что я лицемер, который хочет к нему подольститься; если же я буду говорить, не задумываясь, как привык или как мне было привито в детские годы дома и потом в школе, он решит, что я строю из себя невесть кого, важную птицу. Но групповое изменение нашей речи не ограничивалось приспособлением к максимальной грубости языка рабочих. Мы перенимали выражения, связанные с социальным укладом и привычками рабочего. Если кто-то отсутствовал на рабочем месте, то не спрашивали, заболел ли он, а говорили: «он что, на больничном», — поскольку правом на болезнь обладал только тот, кто прошел регистрацию у врача больничной кассы. На вопрос о доходах прежде отвечали: мой оклад такой-то, или я зарабатываю в год столько-то. Теперь говорили: в неделю я приношу домой тридцать марок; а про более высокооплачиваемого работника: у него конверт с зарплатой потолще. Когда мы говорили о ком-то, что он выполняет тяжелую работу, то под «тяжелой» всегда подразумевался исключительно физический аспект; мужчина таскает тяжелые ящики или возит тяжелые тачки…
   Помимо этих выражений, взятых из повседневной речи рабочих, бытовали и другие, порожденные частью черным юмором, а частью — вынужденной игрой в прятки, характерной для нашего положения. Не всегда можно с уверенностью сказать о них, насколько они были локальными, насколько относились к общегерманскому словарному фонду, если уж выражаться на языке филологов. Говорили, особенно в начале, когда арест и лагерь не обязательно означали смерть, что человека не арестовали, а он «уехал»; человек сидел тогда не в концентрационном лагере и не в KZ, как для простоты говорили все, а в «концертлагере». Отвратительное специальное значение приобрел глагол melden («регистрироваться»). «Он должен зарегистрироваться», это означало, что его вызвали в гестапо, причем такая «регистрация» была наверняка связана с побоями и все чаще — с полным исчезновением. Излюбленным поводом для вызова в гестапо, помимо скрывания звезды, было распространение ложных сведений о зверствах [нацистов] (Greuelnachrichten). Для обозначения этого возник простой глагол greueln («зверствовать»). Если кто-нибудь слушал заграничные радиостанции (а такое происходило ежедневно), то он говорил, что новости получены из Кётченброды. На нашем языке Кётченброда могла означать и Лондон, и Москву, и Беромюнстер, и Свободное радио. Если какое-то известие было сомнительным, то про него говорили, что это «устное радио» или ЕАС (Еврейское агентство сказок)[179]. Толстого гестаповца, заведовавшего в Дрезденском округе «еврейскими делами» (Angelegenheiten) — нет, «интересами» (Belange), еще одно замаранное слово, — называли только «папой еврейским» (Judenpapst).
   Постепенно к усваиванию языка еврейских рабочих и к новым, вызванным новой ситуацией, выражениям присодинилась третья характерная черта. Число евреев все уменьшается, группами и поодиночке молодые ребята исчезают, увезенные в Польшу или Литву, старики — в Терезиенштадт. Для того чтобы разместить в Дрездене оставшихся евреев, нужно совсем немного домов. И это обстоятельство также отразилось в языке евреев; уже нет необходимости указывать полный адрес какого-нибудь еврея, называют только номер одного из нескольких разбросанных по разным городским районам домов: он живет в 92-м или 56-м. И вот совсем крохотный остаток евреев еще раз децимируется (куда там — децимируется, было гораздо хуже): большинство выселяется из «еврейских домов», их втискивают в бараки еврейского лагеря Хеллерберг, а через несколько недель отправляют уже в настоящий лагерь смерти. Из оставшихся — только состоящие в смешанных браках, т.е. особенно сильно онемеченные евреи, большей частью вообще не входящие в еврейскую общину; потом диссиденты или неарийские христиане (последнее название позднее уже не допускалось и постепенно исчезло). Понятно, что знание еврейских обычаев и обрядов, и уж тем более знание древнееврейского языка среди них встречалось довольно редко или вообще не встречалось. И вот теперь они с известной сентиментальностью, которая смягчается любовью к шутке, обращаются к воспоминаниям детства, к своему прошлому, пытаясь подбодрить друг друга; я отношу это к третьей довольно распространенной черте их языка, пусть она и нечетко выражена. Это никак не связано с еврейским благочестием или сионизмом, это просто бегство из современности, попытка облегчить душу.
   Во время перерыва на завтрак собираются вместе; кто-то рассказывает, как он в 1889 г. поступил в Ратиборе учеником в зерноторговую фирму Либманзона и на каком странном немецком языке говорил его шеф. Услышав эти забавные выражения, многие начинают улыбаться, другие требуют пояснений. «Когда я учился в Кротошине», — говорит Валлерштейн, но тут его перебивает наш староста Грюнбаум: «Кротошин? А вы знаете историю Шноррера из Кротошина?» Грюнбаум — мастер рассказывать еврейские анекдоты и шутки, он неистощим на них, ему нет цены, он помогает скоротать время до конца дня, преодолеть тяжелейшие депрессии. История об одном приезжем, который в Кротошине из-за незнания немецкой грамоты не смог стать служкой в синагоге, но потом в Берлине ухитрился стать советником коммерции, оказалась лебединой песнью Грюнбаума, ибо на следующее утро его не было, а через несколько часов мы уже знали, что они его «забрали».
   С филологической точки зрения глагол holen («забрать») состоит в близком родстве со словом sich melden («зарегистрироваться»), но он имеет более давнюю историю и шире по употреблению. Смысл, придаваемый LTI возвратному глаголу «зарегистрироваться», негласно существовал только во взаимоотношениях гестапо и евреев; напротив, «забирали» и евреев, и христиан, и даже арийцев, причем особенно в массовых количествах это делали военные власти летом 1939 г. Ведь «забирать» в особом смысле, придаваемом этому слову LTI, означало: незаметно убрать, будь то в тюрьму, будь то в казарму, — а поскольку 1 сентября 1939 г. мы станем «невинными жертвами агрессии», то и вся предшествующая этому мобилизация представляет собой тайное «забирание» по ночам. Родство же слов «регистрироваться» и «забирать» в рамках LTI состоит в том, что за бесцветными, повседневными названиями прячутся жестокие дела, имеющие тяжелые последствия, и что, с другой стороны, эти события стали столь отупляюще обыденными, что их и называют именами повседневных и обычных дел, вместо того чтобы подчеркнуть их мрачную безысходность.