10 октября. Зашел коллега Роберт Вильбрант. С порога: «Примете ли вы такого гостя, ведь я — опасен для государства?» Его внезапно уволили. Формула удушения гласит: «политически неблагонадежен». Они откопали дело пацифиста Гумбеля, на стороне которого он выступал в Марбурге. Мало того, он еще автор брошюры о Марксе. Вильбрант хочет перебраться в южную Германию, где надеется с головой уйти в работу, поселившись в каком-либо захолустье… Если бы я мог последовать его примеру! Тирания и неуверенность нарастают с каждым днем. В кругу коллег, где много евреев, увольнение следует за увольнением. Ольшки из Гейдельбергского университета, Фридманн из Лейпцигского, Шпитцер из Марбургского, Лерх, вполне арийский Лерх, из Мюнстерского университета, в связи с тем, что он «сожительствует с еврейкой». Русый и голубоглазый Хатцфельд, набожный католик, пугливо спросил меня, работаю ли я еще. Я ему — встречный вопрос, ему-то чего опасаться, ведь он же не семит. Он прислал мне оттиск своей статьи; под его фамилией чернилами было написано: «С сердечным приветом — 25%».
   Журналы по филологии и «Журнал союза высшей школы» настолько пропитаны жаргоном Третьего рейха, что буквально каждая страница вызывает приступ тошноты. «Железная метла Гитлера», «наука на национал-социалистическом базисе», «еврейский дух», «ноябрюки» (т.е. революционеры 1918 г.).
   23 октября. У меня из жалованья вычли сумму на «добровольную зимнюю помощь»; перед этим никто не подумал спросить меня о согласии. Речь идет о новом налоге, от уплаты которого — как и любого другого — уклониться нельзя; добровольность заключается лишь в том, что человек имеет право пожертвовать свыше установленной суммы, причем и это «право» для многих означает практически нескрываемое принуждение. Но даже если отвлечься от фальшивого определения, разве в самом определяемом слове нет замаскированного принуждения, просьбы, обращения к чувствам? Помощь вместо налога — такое бывает в сфере народной общности. Жаргон Третьего рейха эмоционализирует речь, а это всегда подозрительно.
   29 октября. Внезапно издан «указ», вносящий ощутимое изменение в учебный план нашего училища: по вторникам в дневные часы лекции отменяются, основная масса студентов привлекается в это время к военно-спортивным занятиям. Почти одновременно мне попалось на глаза название сигарет: «Военный спорт» («Wehrsport»). Эта маска наполовину скрывает, наполовину обнажает. Всеобщая воинская повинность запрещена Версальским договором; спорт — разрешен, так что официально ничего недозволенного мы не делаем, хотя «чуть-чуть» и нарушаем, слегка грозим, намекаем на кулак, который — до поры — держим в кармане. Найду ли я когда-нибудь в языке этого режима хоть одно действительно честное слово?
   Вчера вечером у нас была Густи В., проездом из Турё, где она 4 месяца жила со своей сестрой Марией Стриндберг у Карин Михаэлис. Там собралась, кажется, небольшая группа эмигрантов-коммунистов. Густи рассказала об отвратительных подробностях нашей жизни. Разумеется, упомянула «сказки о зверствах», которые сейчас передают только шепотом, только по секрету. Много говорила о несчастье шестидесятилетнего Эриха Мюзама[42], который сидит в особо свирепом концлагере. Можно перефразировать известную пословицу: худшее — друг плохого; я уже и впрямь склоняюсь к мысли, что правление Муссолини [в сравнении с нацизмом][43] можно назвать человечным и европейским.
   Я спрашиваю себя, стоит ли включать в словарь языка гитлеризма слова «эмигрант», «концлагерь»? «Эмигрант» — ведь это международное обозначение беженцев Великой французской революции. Брандес[44] назвал один том своей истории европейской словесности «Эмигрантская литература». Потом говорили об эмигрантах после русской революции. А теперь появилась немецкая эмигрантская группа — Германия присоединилась к этому обществу! — и «эмигрантская ментальность» стала излюбленным mot savant[45]. А потому совсем не обязательно это слово сохранит в будущем трупный запах Третьей империи. С «концлагерем» дело другое. Я услышал это слово мальчиком, и тогда в нем отчетливо слышался мне призвук колониальной экзотики, в котором не было ничего немецкого: во время англо-бурской войны много говорили о «компаундах» (compounds), т.е. концентрационных лагерях, где англичане держали пленных буров. Потом слово совершенно исчезло из немецкоязычного обихода. А теперь оно вдруг снова вынырнуло и обозначает немецкое учреждение, учреждение мирного времени, созданное на европейской земле и направленное против немцев, и это учреждение долговечное, не какое-то временное военное мероприятие, направленное против врагов извне. Я думаю, что в будущем люди, услышав слово «концлагерь», вспомнят гитлеровскую Германию и лишь ее… Выходит, я только и делаю, что рассуждаю о филологии этого несчастья; что тут виной — мое бессердечие и замашки узколобого учителя? Попытаюсь серьезно отчитаться перед совестью: нет, это — инстинкт самосохранения.
   9 ноября. Сегодня на моем семинаре по Корнелю присутствовали всего два студента: Лора Изаковиц с еврейской желтой карточкой и студиозус Гиршович, неариец (отец — турок) с синей карточкой («без гражданства»); у настоящих немецких студентов карточки коричневые. (Снова возникает вопрос о границах языка: относятся ли эти понятия к языку Третьего рейха?)… Почему же у меня так мало слушателей? Это так угнетает. Французский язык как факультатив уже не пользуется популярностью у студентов-педагогов. Этот предмет считается непатриотичным, а французская литература в изложении еврея — уж подавно! Нужно обладать известным мужеством, чтобы слушать мой курс. Но вообще говоря, сейчас все курсы слабо посещаются: у студентов все время уходит на «спорт для обороны» и еще дюжину подобных мероприятий. И в довершение всего: как раз в эти дни они все должны фактически без перерывов участвовать в предвыборной пропагандистской кампании, в демонстрациях, присутствовать на собраниях и т.п.
   Это, пожалуй, самое большое цирковое представление (Barnumiade) Геббельса, которое я видел. Не думаю, что его можно превзойти. Я имею в виду плебисцит в поддержку политики фюрера и «единого списка» на выборах в рейхстаг[46]. На мой взгляд, все это сделано настолько грубо и топорно, что дальше просто некуда. Плебисцит — для тех, кому слово это знакомо (а кому незнакомо — тому пусть объяснят), — ассоциируется с именем Наполеона III, и для Гитлера, вообще говоря, лучше было бы обойтись без таких ассоциаций. «Единый список» же явно свидетельствует о том, что рейхстагу — как парламенту — пришел конец. А чего стоит весь этот пропагандистский цирк: на лацканах пальто носят таблички с надписью «Да», и продавцу этих табличек не откажешь, опасаясь косых взглядов. Это такое насилие над обществом, что в принципе оно должно было бы оказать действие, противоположное тому, которое предусматривалось…
   «В принципе» — но ведь до сих пор я всегда обманывался. Я сужу как интеллектуал, а господин Геббельс рассчитывает на опьяненную массу. И, кроме того, на страх людей образованных. Тем более, что никто не верит в соблюдение тайны выборов.
   Уже сейчас Геббельс одержал колоссальную победу над евреями. В воскресенье разыгралась отвратительная сцена с супругами К., которых нам пришлось пригласить на чашку кофе. «Пришлось» я написал потому, что нам все больше действует на нервы снобизм госпожи К., которая без всякого критического осмысления пересказывает только что услышанное мнение. Супруг же всегда производил на меня впечатление человека более или менее разумного, хотя сам он охотно разыгрывает роль мудрого Натана[47]. Итак, в воскресенье он заявляет, что «скрепя сердце» решил, в точности как Центральный союз еврейских граждан, дать утвердительный ответ на вопрос плебисцита, а его жена прибавила, что веймарская система доказала свою несостоятельность и надо, мол, встать на «реальную почву». Я потерял контроль над собой, ударил кулаком по столу, так что зазвенели чашки, и заорал на господина К.: считает ли он политику этого правительства преступной или нет, да или нет. Он с достоинством заметил, что не обязан отвечать на такой вопрос, и в свою очередь осведомился, почему я остался на службе. Я сказал, что меня в моей должности утвердило не правительство Гитлера, что я не служу этому правительству и надеюсь его пережить. Госпожа К. настаивала: все-таки нельзя не признать, что «наш фюрер»[48] — она так и сказала «наш фюрер» — гениальный человек и что ему не откажешь в колоссальном воздействии на людей, остаться безучастным к которому невозможно… Сегодня я бы, пожалуй, даже извинился перед К. за свою горячность. За это время я услышал подобные речи от многих евреев нашего круга. От тех, кто бесспорно принадлежит к интеллектуальной прослойке и бесспорно относится к людям, трезво и самостоятельно мыслящим… Все окутывается каким-то чадом, и он действует почти на всех.
   10 ноября, вечер. Предвыборная кампания достигла апогея сегодня в полдень. Я слушал радио у Демберов (Дембер — наш профессор физики, еврей, уже уволен, но ведет переговоры о получении профессуры в одном турецком университете). На сей раз режиссура Геббельса (он сам выступал в качестве ведущего) была просто шедевром. Все делается якобы ради труда и мира для мирного труда. Действо открылось ревом гудков и минутой молчания по всей Германии — это, конечно, они позаимствовали у американцев, скопировав торжества по поводу окончания Мировой войны. А затем — и здесь также, видимо, оригинальности не больше (ср. Италию), хотя нельзя не отметить блестящую отточенность исполнения, — наступил черед звукового сопровождения речи Гитлера. Заводской корпус в Зименсштадте. Целую минуту слышится шум производства, удары молота, гул, скрежет, грохот, свистки. Вслед за этим звучит гудок, раздается пение, постепенно замирают выключенные маховики. И вот, в полной тишине слышится спокойный низкий голос Геббельса, голос вестника. И только после этого — Гитлер, три четверти часа ОН. Я впервые выслушал его речь целиком, впечатление в сущности было такое же, как и раньше. Почти все речи — на грани исступления, выкрикиваются часто срывающимся хриплым голосом. Но сегодня — некоторое разнообразие: многие пассажи произносятся с плачущими интонациями проповедника-сектанта. ОН проповедует мир, ОН призывает голосовать за мир, ОН хочет, чтобы Германия сказала «Да», не из личного тщеславия, а только ради возможности защитить мир от безродной международной клики дельцов, гешефтмахеров, готовых ради наживы безжалостно стравить между собой народы, миллионы людей…
   Мне, конечно, все это — в том числе и срепетированные возгласы с мест: «Это всё — евреи!» — давно знакомо. Однако при всей затасканности средств, при всей своей вопиющей лжи, пропагандистская обработка обрела особую силу, и новый прилив ее связан с одним приемом, который я отношу к удачным, а среди них — к выдающимся в своем роде и решающим. В объявлениях говорилось: «Торжественный час с 13.00 до 14.00. В тринадцатый час Адольф Гитлер придет к рабочим». Всякому ясно, это — язык Евангелия. Господь, Спаситель приходит к бедным и погибающим. Рафинированность режиссуры вплоть до указания времени. Не в тринадцать часов, а «в тринадцатый час» — пусть это и содержит в себе некоторую неточность, запоздание, — но ОН совершит чудо, для него запозданий не существует. «Знамя крови» на партийном съезде в Нюрнберге — из той же оперы. Но теперь ограниченность церковного ритуала нарушена, старомодный наряд сброшен, легенда о Христе транспонирована в текущую современность: Адольф Гитлер, Спаситель, приходит к рабочим в Зименсштадт.
   14 ноября. Почему я укоряю К.С. и других? Ведь вчера, когда возвестили о триумфе правительства (93% за Гитлера, 40 млн. «Да», 2 млн. «Нет»; 39 млн. за рейхстаг — пресловутый «единый список», 3 млн. «недействительных бюллетеней»), я был раздавлен точно так же, как и остальные. Я мог только повторять, что, во-первых, результаты были вымучены, выжаты из населения, а во-вторых, при отсутствии какого бы то ни было контроля — подстрижены как надо, здесь та же смесь фальсификации и шантажа, что и в сообщении из Лондона, где якобы восхищены особенно тем, что даже в концлагерях большинство голосовало «за». И все же я был и остаюсь под впечатлением от этого торжества Гитлера.
   Вспомнился переезд на корабле из Борнхольма в Копенгаген, 25 лет тому назад. Ночью бушевал шторм, никого не пощадила морская болезнь. Утром, вблизи берегов, наслаждаясь тихим морем и утренним солнцем, пассажиры сидели на палубе в предвкушении завтрака. И тут в самом конце длинной скамейки вскочила на ноги маленькая девочка и подбежала к поручням: ее стошнило. Через секунду то же самое произошло с матерью, сидевшей рядом с ней. За ней последовал сосед дамы. Потом мальчик, потом… Быстро и равномерно движение распространялось дальше, вдоль скамьи. Никого не миновала эта участь. До нашего конца было еще далеко: все с интересом наблюдали за этим процессом, смеялись, презрительно пожимали плечами. Но вот извержение приблизилось, смех затих, и тут уже в нашем конце все бросились к поручням. Я внимательно следил за тем, что творилось вокруг меня и во мне самом. Я говорил себе: ведь существует такая вещь, как бесстрастное наблюдение, как-никак я в этом профессионал, кроме того, есть ведь наконец и твердая воля, так что я продолжаю предвкушать завтрак, — но тут настала моя очередь, и я помчался к борту, как и все остальные.
 
* * *
 
   Я выписал из моего дневника первых месяцев нацистского режима кое-какой сырой материал, имеющий отношение к новым обстоятельствам и новому языку. Тогда мое положение было несравненно лучшим, чем позже; я работал по специальности, жил в своем доме, я был почти что посторонним наблюдателем. Повторюсь: чувства мои еще не притупились, я еще жил, руководствуясь всеми привычками гражданина правового государства, и то, что я тогда воспринимал как адскую бездну, позднее оказалось разве что ее преддверием, кругом первым Дантова ада. И тем не менее, как бы потом ни стало хуже, все, что я позднее прибавил к своим наблюдениям за характером, делами и языком нацизма, уже вырисовывалось в эти первые месяцы.

VI
Три первых слова на нацистском наречии

   Самое первое слово, показавшееся мне специфически нацистским — не по своей внешней форме, но по употреблению его — и приставшее ко мне, связалось для меня с горечью от первой потери друга, повинен в которой Третий рейх. За тринадцать лет до этого я и Т. вместе попали в Дрезден в Высшее техническое училище: я — как профессор, он — как первокурсник. Его можно было назвать вундеркиндом. Вундеркинды часто разочаровывают, но он, казалось, уже миновал — и без потерь — опасный возраст в жизни таких дарований. Вырос он в семье — мелкобуржуазной, мельче не бывает, — очень бедной, но во время войны его талант обнаружился поразительным, как в романах, образом. Приезжий профессор хотел продемонстрировать новую машину на полигоне одной лейпцигской фабрики; инженеров не хватало, многих призвали в армию, и потому испытания обслуживал техник, причем не очень умелый. Профессор сердился, но тут из-под машины вылез чумазый, весь в масле, паренек-ученик и сказал, что нужно делать. Свои знания он приобрел, внимательно наблюдая даже за тем, что не входило в его обязанности, и читая по ночам необходимую литературу. Профессор вызвался ему помочь, неслыханная энергия юноши помножилась на удачу, и вскоре ученик почти в одно и то же время выдержал экзамены на звание подмастерья слесаря и выпускные экзамены на аттестат зрелости. Перед ним открылась возможность получить техническую профессию и одновременно высшее образование. Его способности к математике и технике не подвели его и дальше: совсем еще молодым он получил высокую должность, даже без обычного заключительного экзамена на диплом инженера.
   Ко мне, при всем моем прискорбном невежестве в области математики и техники, его привели всесторонние интересы, тяга к образованию и запросы мышления. Он вошел в наш дом, сделался членом семьи, чуть ли не приемным сыном. В шутку, но с большой долей серьезности, он звал нас отцом и матерью. Мы, в свою очередь, приложили руку к его образованию. Он рано женился, но наша сердечная близость ничуть от этого не пострадала. Никому из нас четверых и в голову не могло прийти, что она может когда-нибудь исчезнуть из-за различия в политических взглядах.
   А потом в Саксонию проник национал-социализм. Я уловил у Т. первые признаки изменений в его убеждениях. Я спросил, как он может относиться с симпатией к таким людям. «Но ведь они добиваются того же, что и социалисты, — сказал он, — они, в конце концов, тоже рабочая партия». — «Неужели ты не видишь, что они нацелены на войну?» — «Разве что на освободительную войну, которая пойдет на пользу всей народной общности, а значит — рабочим и маленьким людям…»
   У меня возникли сомнения в широте и силе его ума. Я попытался зайти с другой стороны, чтобы заставить его задуматься. «Ты много лет прожил в моем доме, ты знаешь образ моих мыслей, ты ведь сам часто говорил, что кое-чему от нас научился и разделяешь наши нравственные представления. Как же, после всего этого, ты можешь поддерживать партию, которая из-за моего происхождения отказывает мне в звании немца, да и человека?» — «Ты принимаешь все чересчур всерьез, бабба». — (Саксонское «папа», видимо, должно было смягчить фразу и весь спор.) — «Вся эта болтовня насчет евреев служит только пропагандистским целям. Увидишь, как только Гитлер окажется у руля, у него будут дела поважнее ругани в адрес евреев…» Но болтовня эта оказывала свое действие, в том числе и на нашего приемного сына. Через какое-то время я спросил его об одном молодом человеке, которого он знал. Т. пожал плечами: «Он среди ВНГ. Знаешь, что это такое? Нет? „Все Настоящие Германцы“!»[49] Он захохотал и был удивлен, когда я не поддержал его смеха.
   Позднее — мы довольно долго не виделись — он позвонил и пригласил нас на ужин. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером. «Как у тебя дела на заводе?» — спросил я. «Прекрасно! Вчера был такой день! В „Окрилле“ сидело несколько нахальных коммунистов. Пришлось организовать карательную экспедицию». «Что, что?» — «Да ничего особенного, крови не было, просто поработали резиновыми дубинками, немножко касторки для прочистки мозгов. Вот и вся карательная экспедиция».
   «Карательная экспедиция» — первое слово, которое я воспринял как специфически нацистское. Оно самое первое в словнике моего LTI и самое последнее, что я услышал из уст Т. Я повесил трубку, даже забыв отказаться от приглашения.
   Все, что приходило мне когда-либо в голову по поводу жестокого высокомерия и презрительного отношения к иным породам людей, слилось в этом сочетании «карательная экспедиция», оно звучало настолько в колониальном стиле, что воображение тут же рисовало окруженную негритянскую деревушку, слышалось даже щелканье бича из носорожьей шкуры. Позднее, но к сожалению недолго, это воспоминание, при всей его горечи, тем не менее давало какое-то утешение. «Немножко касторки»: было совершенно очевидно, что в этой акции подражали обычаям итальянских фашистов; и весь нацизм представлялся мне просто итальянской инфекцией, не более того. Утешение, однако, растаяло, как утренний туман; обнажилась истина: смертный грех нацизма в своих корнях был немецким, а не итальянским.
   Но и воспоминание о нацистском (или фашистском) слове «карательная экспедиция» несомненно улетучилось бы у меня, как и у миллионов других людей, если бы не было связано с личным переживанием, ибо это слово относится лишь к начальному периоду Третьего рейха, оно устарело уже благодаря самому факту утверждения этого режима и стало никому не нужным, как стрела — благодаря авиабомбе. На смену полуприватным, напоминающим воскресный спортивный досуг карательным экспедициям немедленно пришли регулярные и официальные полицейские акции, «касторка» была заменена на концлагерь. А через шесть лет после рождения Третьей империи внутригерманская, превратившаяся в полицейскую акцию карательная экспедиция была заглушена бурей Мировой войны, задуманной ее инициаторами тоже как своего рода карательная экспедиция против всяческих презираемых народов. Так умирают слова.
   Это, однако, не относится к двум другим выражениям, диаметрально противоположным предыдущим. «Ты — ничто, я — всё!» — они не нуждаются для сохранения ни в чьем личном воспоминании, они держались до конца и не будут забыты ни одной историей LTI. Следующая запись в моем дневнике, касающаяся языка Третьей империи, гласит: «государственный акт». 21 марта 1933 г. Геббельс поставил этот акт — первый в нескончаемом ряду таких постановок, — в потсдамской гарнизонной церкви[50]. (Нацисты демонстрируют поразительное отсутствие восприимчивости к сатире и комизму, ставя себя в нелепейшие положения. Иногда в самом деле можно даже поверить в их субъективную невинность! Перезвон колоколов гарнизонной церкви — на мелодию «И верность и честность храни до конца!» — они сделали позывными берлинского радио, а фарс своих бутафорских заседаний рейхстага они разыгрывали в театральном зале — в опере Кролля.)
   Если уж глагол из состава LTI — aufziehen[51] где-то и уместен, то наверняка здесь; ткань государственных актов всегда «натягивалась» по одному и тому же образцу, правда, с двумя вариантами: с гробом в кульминации или без него. Море знамен, демонстрации, великолепие гирлянд, фанфары и хоры, выступления ораторов, — все это оставалось всегда неизменным, всегда строилось по модели муссолиниевских торжеств. Во время войны в центре акта все чаще оказывался гроб, а несколько увядшая притягательность этого рекламного средства компенсировалась всевозможными слухами. Когда погибший на фронте или в катастрофе генерал удостаивался государственных похорон, обязательно распространялся слух, будто он попал у фюрера в опалу и был ликвидирован по его приказу. Тот факт, что подобные слухи могли возникать, убедительно свидетельствует (независимо от того, правдивы были эти слухи или нет) о том, что сверху языку Третьей империи приписывалась правдивость, а снизу от него ничего не ждали, кроме лжи. Величайшей же ложью, которую когда-либо выражал государственный акт, и одновременно изобличенной ложью, был траурный акт по 6-й армии и ее фельдмаршалу. Цель, которая здесь преследовалась, состояла в том, чтобы извлечь из поражения капитал для будущего героизма, метод же заключался в том, что стойкость и несгибаемость (сопротивление до последнего человека) приписывались тем, кто действительно сдался в плен, чтобы не быть загубленными, подобно тысячам их товарищей, ради бессмысленного и преступного дела. В своей книге о Сталинградской битве Пливье[52], описывая этот государственный акт, добился потрясающего сатирического эффекта.
   В чисто языковом плане выражение «государственный акт» фальшиво в двух моментах. Во-первых, оно говорит о реальном происшествии и тем самым подтверждает тот факт, что оказываемые нацизмом почести являются свидетельством признания со стороны государства. Следовательно, в нем содержится мысль «L’Etat c’est moi». Вместе с тем, на эту информацию сразу же наслаивается определенная претензия. Ведь государственный акт относится к истории государства, и предполагается, что в этом качестве он надолго сохранится в народной памяти. Государственный акт особенно торжествен, он имеет историческое значение.
   И здесь мы произнесли слово, которое национал-социализм от начала и до конца использовал, не зная никакой меры. Нацизм настолько раздувался от сознания собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретали историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, — это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля — историческая, торжественное открытие новой автострады — историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дни считала историческими.