Но в Писковице нас ожидали опять спокойные часы, ибо это был замкнутый тихий мирок, к тому же совершенно антинацистский, и даже местный начальник производил впечатление человека, который охотно отошел бы в сторону от своей партии и правительства.
   Нацистское учение о государстве проникло, разумеется, и сюда. На крошечном письменном столе в общей гостиной небольшого фахверкового дома среди счетов, семейных писем, конвертов и листков почтовой бумаги лежали детские учебники.
   Прежде всего — школьный географический атлас под редакцией Филиппа Боулера, чиновника из рейхсканцелярии, который скрепил своей факсимильно напечатанной подписью это издание, предназначавшееся для всех германских школ и дошедшее до самых глухих деревень. Вся мания величия, стоявшая за этим предприятием, становится явной, только если обратить внимание на позднюю дату издания: уже расстались с мечтой о победе немцев, уже речь шла только о том, как избежать полного разгрома, а детям дают в руки сборник географических карт, где «Великая Германия как жизненное пространство» включает «генерал-губернаторство с Варшавой и дистриктом Лемберг», «рейхскомиссариат по делам Восточных территорий» и «рейхскомиссариат по делам Украины», где Чехословакия как «протекторат Богемии и Моравии» и «Судетенланд» (Судетская область) выделены особым цветом в составе рейха, где немецкие города похваляются своими нацистскими почетными титулами (помимо «столицы Движения» и «города съездов», есть еще и «Грац, город народного подъема», «Штутгарт, город зарубежных немцев», «Имперский суд по делам наследственных крестьянских дворов в Целле»), где вместо Югославии значится «область военного командующего Сербии», где одна карта изображает нацистские гау, другая — немецкие колонии, и не на самой карте, а только на нижнем ее поле имеется пояснение очень мелким шрифтом (причем в скобках): «Подмандатные территории». Каким представляется мир человеку, которому все это в виде цветных карт внедрили в детстве, еще не способном к сопротивлению!
   Кроме атласа, содержащего богатую коллекцию слов из LTI, был еще немецкий учебник арифметики, задачки в котором составлены на темы «Версальского диктата»[266] и «Создания рабочих мест фюрером»; а также немецкая книга для чтения, в которой сентиментальные истории прославляют по отечески доброго Адольфа Гитлера за его любовь к животным и детям.
   Но на том же узком пространстве [письменного стола] можно было найти и противоядия. Там был «святой угол», на распятии (как почти на всех распятиях на сельских улицах) надпись была сделана на лужицком языке, имелась и лужицкая Библия. Если бы местные жители не держались так за свой язык, один католицизм, я думаю, не мог бы считаться вполне надежным противоядием. Дело в том, что самой читаемой книгой в этом доме — помимо Библии и школьных учебников — был пухлый растрепанный фолиант «Град Божий». Это была подшивка иллюстрированного «Журнала для католического народа» за 1893/1894 гг. Она изобиловала выпадами против «объевреившейся ложи», против «либеральных и социал-демократических еврейских прислужников», в ней защищали «Дело Альвардта»[267], пока это еще было возможно, и отворачивались от него только в самый последний момент. Однако следов расового антисемитизма не было — я еще раз осознал, насколько целенаправленной была демагогия фюрера или (если выразиться на его собственном языке) насколько «народно» (volksnah) он действовал, когда сделал еврейство общим знаменателем для всех враждебных фюреру факторов.
   Но у меня едва ли есть право из католического антисемитизма 90-х годов делать вывод о такой же позиции в настоящий момент. Кто серьезно относился к католической вере, тот сейчас стоял рядом с евреями, и объединяла его с ними смертельная вражда к Гитлеру.
   Кстати, в домашней библиотеке был еще один том, такой же старый, пухлый и растрепанный, и его политическая позиция так же не давала права судить о нынешних взглядах обитателей этого дома. У покойного хозяина дома, крестьянина, имелась большая пасека, и книгой, о которой идет речь, был «Ежегодник пчеловодства» барона Августа фон Берлепша. Введение к книге датировалось 15 августа 1868 г. в Кобурге, ее автор очевидно был не только специалистом, но и моралистом и мыслящим гражданином. «Мне знакомы многие люди, — пишет он, — которые до того, как заняться пчеловодством, использовали каждый свободный час (даже в убыток себе освобождали время), чтобы прямиком направиться в трактир, выпить там, поиграть в карты или принять участие в горячих и бессмысленных политических спорах. Но как только они становились пчеловодами, они все дни проводили дома, в кругу семьи, и у своих пчелок, а в неблагоприятное время года читали журналы по пчеловодству, мастерили ульи, починяли утварь на пасеках, — короче, начинали любить дом и работу. „Домосед“ — вот эпитет для хорошего гражданина…»
   Агнес, ее соседи и соседки придерживались иного мнения. Ибо каждый вечер лужицкая прядильня, как мы ее прозвали, — приглашение туда означало самое искреннее доверие — была набита до отказа. Встречались у деверя Агнес, человека с широкими интересами, который, между прочим, несмотря на преданность католицизму и пламенный лужицкий патриотизм — «мы селились до Рюгена, вот до тех краев вся земля, вообще-то, наша!» — состоял членом «Стального шлема» до его включения в NSDAP[268], но только до этих пор. В теплой и просторной кухне-гостиной царило оживление; женщины сидели за своим рукодельем, мужчины курили, стоя вокруг, дети носились туда-сюда. Центром внимания был солидный радиоприемник, около которого всегда теснилась группа слушателей. Кто-то вертел ручку настройки, другие давали советы, обсуждали только что услышанное и довольно энергично требовали тишины, когда передавалось или ожидалось что-то важное.
   Когда мы в первый раз пришли сюда, все шумели, не особенно обращая внимание на радиопередачу. Как бы извиняясь, деверь Агнес сказал мне «Это еще пока Геббельс, мы его поймали случайно, другая передача будет только через десять минут».
   Тогда, 28 февраля, я слышал Геббельса в последний раз. По содержанию это было то же самое, что и во всех его речах и статьях того времени: грубые спортивные образы, «конечная победа», плохо скрытое отчаяние. Но характер выступления в чем-то, как мне показалось, изменился. Геббельс уже не заботился об интонационном членении речи; очень медленно, равномерно, сильно подчеркивая ударение, такт за тактом, пауза за паузой ронял он отдельные слова, создавалось впечатление, будто работает копер.
   «Другой передачей» повсюду для краткости называли все передачи запрещенных радиостанций — Беромюнстера, Лондона, Москвы (передававшей новости на немецком языке), Солдатского радио, Свободного радио, и все прочие. Все хорошо разбирались в этом запрещенном слушании, за которое грозила смертная казнь, знали время и волну, особенности отдельных станций, и нас, из-за того, что у нас не было никакого опыта в слушании «других передач», сочли оторванными от мира. Никому в голову не пришло скрывать от нас запрещенное слушание радио или окружать его атмосферой таинственности и конспиративной осторожности. Благодаря нашей Агнес мы влились в село, а позиция села была единой: все ждали неотвратимого конца гитлеровщины, все ждали прихода русских.
   Обсуждались конкретные успехи, меры и планы союзников, даже дети принимали участие в этих разговорах; они ведь пользовались в качестве источника новостей не только «другими передачами», они приносили их и извне. Ведь здесь с неба сыпался не только, как позднее в Фалькенштайне, станиоль, делавший еловый и сосновый лес, еще покрытый снегом, более похожим на рождественский, чем смешанный лес, уже набухавший почками, в Рудных горах; падали и листовки, которые тщательно подбирались и изучались. Из них можно было узнать примерно то же самое, что из «других передач»: призывы отмежеваться от преступного и безумного правительства, которое хочет продолжать безнадежно проигранную войну до полного уничтожения Германии. Детей, конечно, предупреждали, что собирать эти листки строго запрещено, но этим все и ограничивалось, и жители жадно и с одобрением прочитывали все, что там было написано. Как-то раз пришел сын Агнес Юрий, размахивая какой-то тетрадкой: «Ее можно не сжигать, точно такую же нам дали в школе!» Это была брошюра под названием «Военные статьи Геббельса» с типично нацистским портретом воина на обложке (головорез с орлиным взором). В колонке слева были набраны фразы, которые вбивались в головы ученикам на уроках, справа — пункт за пунктом — их опровержение союзниками. Особенно подробно разъяснялась лживость утверждения, что миролюбивому фюреру война была «навязана». («Навязанная война» занимает почетное место среди стереотипов LTI.)
   Было еще два источника, из которых село черпало информацию о положении в мире: жалкие треки силезских беженцев, которым разрешалось делать короткий привал в «Девичьем лагере» (Maidenlager), в выкрашенном зеленой краской длинном бараке, где в свое время жили девушки, отбывавшие трудовую повинность[269]; да несколько баварских артиллеристов, которых вместе с лошадьми, но без орудий, сняли с фронта и отправили сюда на короткую передышку.
   Очень редко к этой вполне современной просветительской деятельности примешивалась еще одна, совершенно иного рода: цитировали отдельные места из Библии (отец Агнес, еще весьма бодрый старик, долго и пространно рассказывал о царице Савской), которые содержали точные пророчества о вторжении русских. Сначала этот библейский аспект LTI показался мне специфически деревенским, но тут мне припомнился наш тополь из Бабиснауера, да к тому же распространенное повсюду и в народе, и в высшем руководстве пристрастие к астрологии.
   При всем том я бы не сказал, что в Писковице царило отчаяние. До той поры население его не слишком пострадало от войны, ни одна бомба не упала на невзрачное село, в нем не было даже своей сирены; звук сирены, возвещающей воздушную тревогу, доносился издалека — это случалось постоянно, ночью и днем, — ночью никто не прерывал своего сна, а днем все с интересом наблюдали за зрелищем, в эстетическом плане всегда красивым: на колоссальной высоте, в голубом просторе проплывали стаи небольших, с палец, серебряных стрелок. И каждый раз (буквально каждый) один из зрителей вспоминал: «А Германн говорил, пусть меня назовут Майером, если хоть один вражеский самолет вторгнется в Германию!» А другой добавлял: «А Адольф хотел стереть с лица земли английские города!» В самом деле, эти два изречения вечно повторялись и в городах, и в селах, тогда как другие фразы на злобу дня, оговорки, шутки были лишь однодневками, слава их была недолговечной; но до села они доходили с некоторым запозданием.
   Мы, как и другие обитатели села, забивали свиней; ведь хотя русских не особенно боялись, все же свиней, которым подошел срок, хотелось съесть самим, без помощи освободителей. Санитарный врач склонялся над микроскопом, мясник и его помощник набивали колбасы, соседи заглядывали друг к другу для оценки и сравнения колбас, а попутно — в комнате, полной народа, — рассказывали анекдоты и загадывали загадки. И тут я испытал то же, что и в Первую мировую войну: в 1915 г. в одном фламандском селе я слушал тот же шлягер «Sous les ponts de Paris» («Под парижскими мостами»), который я двумя годами раньше услышал в Париже (это был гвоздь сезона) и который за это время был вытеснен в столице другими шансонами. Точно так же жители Писковица и их санитарный врач наслаждались теперь загадкой, которую после начала войны с Россией шепотом загадывали друг другу в Дрездене, и уж конечно во всех немецких городах: Что означает название сигарет «Рамзес»? Русская Армия Мигом Загнется Еще в Сентябре[270]. Но если прочитать с конца, то получится: «Союзники, Если Захотят, Могут Адольфа Разбить!»[271] Я тогда записал для себя: изучить подобные перемещения во времени, пространстве и среди социальных слоев. Кто-то рассказывал, что гестапо однажды распустило в Берлине какой-то слух, а потом проверило, за какое время и какими путями он достиг Мюнхена.
   Праздник по случаю забоя скота я встретил в подавленном и, как бы я над собой ни иронизировал, несколько суеверном настроении. Свинью собирались забить еще неделю назад; тогда союзники находились в 20 км от Кёльна, а русские вот-вот должны были взять Бреслау[272]. Забойщик скота, перегруженный работой, вынужден был отказаться, и свинья осталась в живых. Во всем этом я увидел какое-то предзнаменование; я сказал себе: если свинья переживет Кёльн и Бреслау, то ты дождешься конца войны и переживешь своих забойщиков. Теперь к вкусу замечательной буженины для меня примешалась горечь, ведь Кёльн и Бреслау все еще держались.
   На следующий день мы обедали (было опять блюдо из свинины), когда вошел местный начальник: только что поступил приказ очистить село от всех посторонних, так как завтра тут будут расквартированы войска; в 5 часов нас на машине отвезут в Каменц, откуда уходит транспортная колонна с беженцами в район Байройта. Стоя в открытом грузовике под дождем со снегом, зажатый со всех сторон среди мужчин, женщин и детей, я расценивал наше положение как совершенно безнадежное; но по-настоящему безнадежным оно стало только через три недели. Ведь в Каменце мы еще могли сообщить чиновнику в окошке: «Беженцы из разбомбленного района, направляемся в Фалькенштайн для устройства на частной квартире», и действительно еще был кто-то, на кого мы могли надеяться; жалкие, но все еще утешительные слова гибнущего Третьего рейха — «сборный пункт» — сохраняли для нас свое значение. Но когда потом нам пришлось уехать из Фалькенштайна (Ханс был вынужден принять двух женщин-фармацевтов из Дрездена, которые там учились и вполне могли меня знать; опасность разоблачения была слишком велика, а конца войны еще не было видно), нам уже негде было искать безопасный сборный пункт! Нас могли разоблачить всюду.
   Последующие двенадцать дней наших скитаний были полны всяких мытарств: мучал голод, спать приходилось на каменном полу какого-то вокзала, в вагоне идущего поезда во время авианалета, в зале ожидания, где наконец удалось немного поесть, ночью приходилось идти по разбитым путям, преодолевать вброд ручьи рядом с разрушенными мостами, сидеть в бункерах, потеть, дрожать от холода в мокрой обуви, слушать пулеметные очереди с самолетов-штурмовиков, — но хуже всего этого был постоянный страх проверки, ареста. Ханс снабдил нас деньгами и всем необходимым, но яда, о котором я настойчиво просил его на крайний случай («Неужели ты хочешь, чтобы мы попали в лапы наших врагов, они в тысячу раз более жестоки, чем всякая смерть!»), он так и не дал.
   Наконец мы оказались настолько далеко от нашего Дрездена, наконец паралич и разорванность Германии достигли такой степени, наконец полный крах Третьего рейха был уже так близок, — что страх перед разоблачением улегся. В селе Унтербернбах-на-Айхахе, куда нас направили как беженцев и где, как ни странно, не было ни одного саксонца, а только силезцы и берлинцы, нам, как и всем прочим жителям, оставалось бояться только постоянных налетов штурмовиков и того дня, когда американцы, продвигавшиеся в направлении Аугсбурга, прокатятся (überrollen) через наше село. Думаю, что «прокатиться» — последнее слово из военного лексикона, которое мне встретилось. Оно, без сомнения, связано с преобладанием моторизованных армейских частей.
   В августе 1939 г. мы могли наблюдать в Дрездене, как позорно, тайком проходила мобилизация армии; теперь мы были свидетелями того, как армия позорно, тайком, рассасывалась. От распадавшегося фронта откалывались группки, уходили отдельные солдаты, крадучись выбирались из леса, проскальзывали в село, искали что поесть, гражданскую одежду, ночлег. При этом некоторые из них еще верили в победу. Другие же были полностью убеждены в том, что дело везде идет к концу, но и в их речи все еще звучали отголоски языка бывших победителей.
   Однако среди разместившихся здесь беженцев и среди постоянных жителей села уже не было тех, кто бы хоть немного еще верил в победу или в продолжение гитлеровского господства. В своем полном и ожесточенном осуждении нацизма крестьяне Унтербернбаха абсолютно ничем не отличались от крестьян Писковица. Разница только в том, что лужицкие крестьяне выказывали эту враждебность с самого начала, тогда как баварские вначале клялись в верности своему фюреру. Он сразу столько им наобещал, причем некоторые обещания даже выполнил. Но уже давно разочарованиям не было конца. Жители Унтербернбаха могли бы спокойно прийти в лужицкую прядильню, а жители Писковица — в Унтербернбах; пусть они не поняли бы друг друга из-за различий в произношении, даже если бы жители Писковица заговорили по-немецки (чего они между собой никогда не делали), но все равно они быстро пришли бы к согласию, ведь все они отвергали Третий рейх.
   У крестьян Унтербернбаха я обнаружил большие различия во взглядах на мораль и записал сокрушенно: «Никогда больше не говори „крестьянин“ или „баварский крестьянин“, вспомни только о „поляке“, „еврее“!»[273] Руководитель местной нацистской ячейки, который давно утратил любовь к партии, но оставить пост не имел права, в своей постоянной готовности помочь и благожелательном отношении к каждому беженцу — будь он в гражданском платье или в форме — в точности соответствовал образцу доброты, о котором говорилось в воскресной проповеди пастора. (Заметка по поводу проповеди 22 апреля: Stat crux dum volvitur orbis[274]. Проповедь выдержана в таком вневременном духе, что не придерешься, но вместе с тем — это такое предъявление счета нацистам! Особая тема: проповедь в Третьем рейхе, прикровенное и открытое высказывание, родство со стилем Энциклопедии.) — И на другом полюсе — тип, к которому нас направили в первую ночь и который не дал нам воды для умывания; по его словам, насос в коровнике сломался (это было вранье, как потом выяснилось) и надо было подождать, пока его починят. — И между этими двумя крайностями было столько промежуточных ступеней; с ними мы столкнулись и у наших хозяев, которые были ближе к дурной крайности, чем к доброй.
   Но в употреблении LTI разницы между ними не было никакой: они честили нацистов, используя при этом нацистские речевые обороты. Всюду — с радостной надеждой или безнадежно, всерьез или издевательски — говорили о «повороте», каждый «фанатически» стоял за какое-то дело и т.д. и т.п. И, конечно, все обсуждали последнее воззвание фюрера, обращенное к войскам на Восточном фронте, и цитировали оттуда слова о «бесчисленных новых воинских частях» и о большевиках, которые «убьют ваших стариков и детей, превратят ваших женщин и девушек в солдатских шлюх, а остальных отправят прямиком в Сибирь».
   Нет, хотя в эти последние дни войны (и потом, на пути домой) пришлось пережить очень много — по-настоящему пережить, не в извращенном гитлеровским режимом смысле этого слова, — нигде я не нашел никакого дополнения к LTI, нигде не обнаружил отклонений от того, что я так долго изучал в узком пространстве нашей страдальческой жизни. Он действительно был тотальным языком, своим абсолютным единообразием он охватил и заразил всю Германию.
   Осталось обрисовать здесь еще два зримых символа, характерных для конца его господства.
   28 апреля целый день ходили всякие безумные слухи о том, что американцы уже рядом; к вечеру ушли еще остававшиеся в селе и его окрестностях части, прежде всего Гитлерюгенд, одичавшие мальчишки, а за ними солдаты, да еще какой-то штаб довольно высокого ранга, занимавший красивое современное здание сельского управления у южной околицы. Ночью в течение часа слышалась ожесточенная артиллерийская стрельба, мины с воем проносились над селом. Наутро в уборной валялся разодранный надвое, искусно выполненный черными и красными чернилами документ, пролежал он там несколько часов, поскольку был довольно плотным для своего нового предназначения. Это была принадлежавшая нашему хозяину грамота о присяге. Она свидетельствовала, что «тиролец Михель на Королевской площади в Мюнхене в присутствии представителя фюрера, Рудольфа Гесса», дал присягу «беспрекословно повиноваться фюреру Адольфу Гитлеру и назначенным им начальникам. Грамота выписана в Гау традиции, 26 апреля 1936 года».
   Прошло еще несколько жутких часов, с опушки леса время от времени доносились какие-то взрывы, иногда можно было слышать свист пуль, видимо, где-то еще шла потасовка. А потом на дороге, которая огибала наше село, показалась длинная колонна танков и автомобилей — через нас «прокатились».
   На следующий день добряк Фламенсбек, которому мы в очередной раз пожаловались на наши проблемы с жильем и едой, посоветовал нам переселиться в освободившееся здание сельского управления. Железные печки, сказал он, есть почти в каждой комнате, на них можете готовить себе завтрак, шишки для печки наберете в лесу, а обедать будете приходить ко мне, на вас хватит. В тот же день мы отпраздновали переезд в новое жилье. Оно — помимо других приятностей — принесло нам особую радость. Целую неделю нам не надо было думать о шишках и хворосте, для этого у нас было топливо не хуже. Дело в том, что в этом здании в лучшие нацистские годы размещались ребята из Гитлерюгенда и тому подобный народ, и все комнаты были забиты портретами Гитлера в роскошных рамах, транспарантами с лозунгами Движения, знаменами, деревянными свастиками. Все это, в том числе большую свастику, висевшую над входом, и штюрмерский стенд из коридора, отнесли в чулан на чердак и свалили в гигантскую пеструю кучу. Рядом с чуланом была светлая комната, которую мы выбрали для себя, в ней мы и прожили несколько недель. Всю первую неделю я топил исключительно портретами Гитлера, рамами от портретов, свастиками и полотнищами со свастикой, и опять портретами: я испытывал блаженство.
   Когда же я спалил последний портрет, настал черед штюрмерского стенда. Однако он был сколочен из тяжелых, толстых досок, и разломать его ногами, с применением грубой физической силы, не удалось. В доме я отыскал небольшой топорик и маленькую ножовку. Попробовал топором, потом пилой. Стенд не поддавался. Древесина была слишком толстой и твердой, и после всего перенесенного в недавнем прошлом мое сердце дало о себе знать. «Давай лучше будем собирать шишки в лесу, — сказала жена, — это и приятней и полезней». Так мы перешли на другое топливо, а стенд так и остался целым и невредимым. Иногда, получая теперь письма из Баварии, я вспоминаю о нем…

«Из-за слов»
Эпилог

   Итак, тяжкое бремя было снято с нас, и стало ясно, что вскоре я смогу вернуться к своей профессиональной деятельности. Вот тут-то и встал передо мной вопрос: чем следует заняться в первую очередь? В свое время у меня забрали мое «Восемнадцатое столетие»[275]. Эту книгу и дневники спасла жена, передав их своей подруге из Пирны. Возможно, подруга жены осталась в живых, возможно, и рукописи целы; у таких предположений было основание: как правило, больницы все-таки щадили, а о серьезных бомбардировках Пирны мы не слышали. Но где без библиотеки взять нужные книги, чтобы продолжить работу над моими французами? И еще, я был настолько наполнен всякой всячиной гитлеровских времен, что в чем-то она меня переделала. Может быть, у меня самого в сознании слишком часто присутствовал «немец» вообще, «француз» вообще, и я не задумывался о многообразии немцев и французов? Может быть, это были непозволительная роскошь, эгоизм с моей стороны — зарываться всецело в науку и избегать этой мерзкой политики? В моих дневниках наставлено много вопросительных знаков, там довольно наблюдений и записей о пережитом, чтобы сделать кое-какие выводы. Может быть, мне прежде всего стоило бы заняться тем, что я накопил за эти годы страданий? Или во мне просто говорит тщеславие, желание поважничать? Когда бы я ни задумывался над этим — собирая хвою, на привале, опершись на полный рюкзак, — мне все время вспоминались два человека, которые тянули меня в моей нерешительности в разные стороны.
   Во-первых, это трагикомический персонаж Кетхен Сара — поначалу просто забавная личность, и даже потом, когда судьба ее окончательно стала трагической, что-то от этого комизма сохранилось. Ее на самом деле звали Кетхен, под этим именем она была зарегистрирована в отделе записей гражданского состояния, и так значилось в свидетельстве о крещении, которому она упорно сохраняла верность (нося на шее крестик), несмотря на еврейскую звезду, навязанную ей, и добавление к имени — Сара. Но нельзя сказать, что нежное детское имя уж совсем не подходило к ней, даже к шестидесятилетней, не вполне здоровой (сердце) женщине, — она могла внезапно засмеяться, так же внезапно заплакать, а ведь резкие смены настроений свойственны именно ребенку, память которого подобна грифельной доске с легко стираемыми записями. Два недобрых года мы не по своей воле делили кров с Кетхен Сарой, и уж минимум раз в день она без стука врывалась в нашу комнату, а по воскресеньям, только проснешься, она уже сидит на краю нашей постели: «Запишите, это вы должны обязательно записать!» За этим следовал сопровождаемый одними и теми же эмоциями рассказ о самом последнем обыске, самом последнем самоубийстве и самом последнем урезании рациона по карточкам. Она свято верила в меня как летописца, и в ее детском уме, видимо, возникло представление, что из всех хронистов нашей эпохи воскресну только я, которого она так часто видела за письменным столом.