И, наконец, появилось ставшее очередным клише, волшебной формулой, словосочетание «новое оружие», магический знак «Фау» (V), допускающий любое усиление. Если даже Фау-1 ничего не добилась, если эффект Фау-2 был невелик, кто запретит надеяться на Фау-3 и Фау-4?
   Последний крик отчаяния Гитлера: «Вена снова становится немецкой, Берлин остается немецким, а Европе никогда не быть русской». Теперь, когда Гитлер приблизился к полному краху, он даже отказывается от будущего времени конечной победы, которое так долго вытесняло исходный презенс. «Вена снова становится немецкой», — верующим в Гитлера внушается мысль о приближении того, что на самом деле уже отодвинулось вдаль невозможного. С помощью какой-нибудь [ракеты] Фау мы еще добьемся этого!
   Магическая буква V мстит, и месть ее необычна: V некогда была тайной формулой, по которой узнавали друг друга борцы за свободу порабощенных Нидерландов. V означало свободу (Vrijheid). Нацисты присвоили себе этот знак, перетолковали его в символ «виктории» (Victoria) и беспардонно навязывали его в Чехословакии, подавлявшейся куда страшнее, чем Голландия: этот знак наносился на их почтовые штемпели, на двери их автомобилей, их вагонных купе, чтобы всюду перед глазами у населения был хвастливый и уже давно извращенный знак победы. И вот, когда война вступила в заключительную фазу, эта буква превратилась в аббревиатуру возмездия (Vergeltung), в символ «нового оружия», которое должно было отомстить за все страдания, причиненные Германии, и положить им конец. Но союзники неудержимо продвигались вперед, уже не было возможно запускать новые Фау-ракеты на Англию, уже не было возможности защитить немецкие города от бомб противника. Когда был разрушен наш Дрезден, когда с немецкой стороны уже не стреляло ни одно орудие противовоздушной обороны, когда с немецких аэродромов уже не поднимался ни один самолет, — возмездие состоялось, но поразило оно Германию.

XXXII
Бокс

   В одном письме Ратенау говорится, что сам он был сторонником компромиссного мира, тогда как Людендорф[221], по его собственным словам, собирался «сражаться на победу» (auf Sieg). Это выражение пришло с ипподрома, где ставят «на победу» или «на [занятое] место». Тяготевший к эстетству Ратенау, как бы брезгливо наморщив нос, заключает его в кавычки, он считает недостойным использовать его по отношению к военной обстановке, пусть оно и заимствовано из старинного и благородного вида спорта (скачки издревле считались занятием аристократии и самого феодального офицерского корпуса, а среди наездников были лейтенанты и ротмистры с самыми звучными дворянскими фамилиями). Для тонко чувствующего Ратенау все это не стирает колоссальных различий между спортивной игрой и кроваво-серьезным делом войны.
   В Третьем рейхе много сил тратилось на замазывание этого различия. То, что снаружи выглядело как невинная мирная забава для поддержания здоровья народа, в действительности должно было служить для подготовки к войне, а потому — и народным сознанием расценивалось как нечто вполне серьезное. И вот создана Высшая спортивная школа, любой закончивший ее ничем не хуже выпускников университетов, а в глазах фюрера — так даже и лучше. Актуальность высокой оценки спорта документально подтверждается в середине тридцатых годов тем, что сигареты и сигарки получили соответствующие названия — «Студент-спортсмен», «Спорт для обороны», «Спортивный стяг», «Спортивная русалка»; все это только способствовало популярности спорта.
   Другим фактором популяризации спорта, создания вокруг него атмосферы почета и славы была Олимпиада 1936 г. Для Третьего рейха настолько важно было предстать на этом международном мероприятии перед лицом всего мира ведущим культурным государством (а кроме того, он, как уже говорилось, по всей своей ментальности ставит достижения тела на одну доску с достижениями духа, мало того, даже выше их), что он провел эти Олимпийские игры с неслыханным блеском, — таким ослепительным, что даже поблекли расовые различия: «белокурая Хе», еврейка Хелена Майер, получила право защищать своей рапирой честь германского фехтования, а прыжок в высоту американского негра приветствовался так, будто прыгал ариец нордического происхождения. Вот почему неудивительна такая фраза в «Berliner Illustrierte»: «Мир гениальнейших теннисистов», — и сразу же за этим журнал спокойно и всерьез позволил себе сравнить какой-то олимпийский рекорд с победами Наполеона Бонапарта.
   И, наконец, спорт повысил свою популярность и свой престиж благодаря тому значению, которое придавалось автомобильной промышленности, благодаря «дорогам фюрера» и всем этим героизированным автогонкам в Германии и за рубежом, причем здесь также сказались все факторы, которые способствовали распространению военно-спортивных занятий и популяризации Олимпийских игр; немалую роль сыграла и возможность создания новых рабочих мест.
   Но еще задолго до того, как появились военно-спортивные мероприятия, Олимпийские игры и дороги фюрера, Адольфа Гитлера снедало простое и жестокое желание. В «Моей борьбе», там, где он рассуждает о «принципах воспитания в народно-национальном государстве» и подробно останавливается на роли спорта, он больше всего говорит о боксе. Кульминация его размышлений приходится на следующую фразу: «Если бы все наши высшие образованные слои в свое время не воспитывались исключительно по изысканным правилам приличия, если бы вместо этого они все поголовно занимались боксом, то немецкая революция, организованная сутенерами, дезертирами и прочим сбродом, никогда не была бы возможной». Чуть выше Гитлер взял бокс под защиту от обвинений в особой грубости, — видимо, справедливо, я тут ничего не могу сказать, я не специалист; но в его собственном описании бокс предстает как плебейское (не пролетарское, не народное) занятие, сопровождающее или завершающее яростную перебранку.
   Все это нужно учитывать, чтобы понять ту роль, которую спорт играет в речи «нашего доктора». Многие годы Геббельса именуют «нашим доктором», многие годы он сам подписывает все свои статьи, указывая докторское звание, да и партия придает его академическому титулу такое же значение, какое в период становления церкви придавалось званиям докторов теологии. Именно «наш доктор» формировал речь и мысли массы, хотя он и заимствовал лозунги фюрера, хотя особую должность философа партии, предполагавшую функционирование целого «Института изучения еврейства», занимал не он, а Розенберг.
   Свою ключевую идею Геббельс излагает в 1934 г. на «Партийном съезде верности», который был так назван, чтобы замазать и заглушить реакцию на путч Рёма: «Мы обязаны говорить на языке, понятном народу. Тот, кто хочет говорить с народом, должен — по слову Лютера — смотреть народу в рот»[222]. Местом, где завоеватель и гауляйтер столицы рейха — так звучно именовался Берлин во всех официальных сводках вплоть до последнего дня рейха, даже тогда, когда отдельные части его уже давно находились в руках противника, а Берлин был наполовину разбомбленным, отрезанным от внешнего мира, умирающим городом, — местом, где Геббельс чаще всего говорил с берлинцами, был Шпортпаласт, и образы, которые казались Геббельсу самыми народными и которые он чаще всего употреблял, заимствовались из области спорта. Ему никогда не приходило в голову, что, сравнивая воинский героизм со спортивными достижениями, он тем самым просто умаляет значение первого; воин и спортсмен соединяются в гладиаторе, а гладиатор для него — герой.
   Ему для его целей годились любые виды спорта, и часто создавалось впечатление, что эти слова были для него настолько привычными, что он уже переставал воспринимать их образность. Вот пример — фраза, произнесенная в сентябре 1944 г.: «Когда начнется финальный спурт, дыхание наше не собьется». Не думаю, что Геббельс действительно представлял себе бегуна или велосипедиста в момент последнего рывка. Иное дело, когда он уверяет, что победителем будет тот, «кто разорвет финишную ленту хоть на голову впереди других». Здесь целостный образ вполне серьезно применен в метафорическом значении. Но если здесь о беге напоминает только образ его заключительного этапа, то в другом случае возникает образ всей футбольной игры, когда не пропускается ни один технический термин. 18 июля 1943 г. Геббельс пишет в «Рейхе»: «Победители в великой футбольной схватке, покидая поле, пребывают совершенно в ином настроении, чем были, когда вступали на него; и народ будет выглядеть совсем по-разному в зависимости от того, завершает ли он войну, или начинает ее… Военное противоборство в этой (первой) фазе войны никоим образом не могло быть названо борьбой с неизвестным исходом. Мы сражались исключительно в штрафной площадке противника…» А теперь, продолжает он, от партнеров по оси требуют капитуляции! Это все равно, «…как если бы капитан проигрывающей команды предлагал капитану побеждающей команды прервать игру при счете, скажем, 9:2. Такую команду, которая пошла бы на это, справедливо осмеяли и оплевали бы. Она ведь уже победила, ей надо только отстоять свою победу».
   Иногда «наш доктор» подмешивает в свою речь термины из разных видов cпорта. В сентябре 1943 г. он поучает, что сила проявляется не только когда дают, но и когда берут, и никому нельзя признаваться, что у тебя дрожат коленки. Ибо тогда, продолжает он, переходя от бокса к велосипедному спорту, возникает опасность того, «…что тебя возьмут на буксир».
   Но подавляющее большинство образов, самых ярких и к тому же самых грубых, черпались из бокса. Тут не помогут никакие размышления о том, откуда взялась эта связь с языком спорта, и в особенности бокса; просто руки опускаются от такого тотального отсутствия всякого человеческого чувства. После сталинградской катастрофы, поглотившей жизни огромного количества людей, у Геббельса не находится лучших слов для передачи непреклонности и отваги, чем в этой фразе: «Мы вытрем кровь с глаз, чтобы лучше видеть, и когда начнется следующий раунд, мы опять будем крепко держаться на ногах». Через несколько дней: «Народу, который до сих пор бил только левой и намерен уже бинтовать правую, чтобы беспощаднее разить ею в следующем раунде, нет нужды идти на уступки». Весной и летом следующего года, когда по всей Германии люди гибли под руинами разрушенных домов, когда надежду на конечную победу можно было сохранять только с помощью самой бессмысленной лжи, Геббельс находит для этого подходящие образы: «Боксер, завоевав титул чемпиона мира, обычно не становится слабее, даже если его противник при этом перебил ему нос». И еще: «…что делает даже самый изысканный господин, когда на него нападают трое простых хулиганов, которые бьют не по правилам, а по морде? Он скидывает пиджак и засучивает рукава». Здесь он точно имитирует, как и Гитлер, плебейскую страсть к боксу, а за этим явно скрывается надежда на новое оружие для боя без правил.
   Нужно отдать должное крикливому стилю геббельсовской пропаганды, в его пользу говорит долговременность и широта воздействия этой пропаганды. Но в то, что метафоры, заимствованные из бокса, полностью достигали своей цели, в это поверить я не могу. Безусловно, они сделали еще популярней фигуру «нашего доктора», они сделали еще популярней войну, — но совсем в ином смысле, чем тот, на который он рассчитывал: они лишили образ войны всяческой героики, придав ему грубость, а в конечном счете и безразличие, свойственное профессии ландскнехта…
   В декабре 1944 г. в «Рейхе» появилась утешительная статья о текущей ситуации, написанная именитым в то время литератором Шварцем ван Берком. Рассуждения его были выдержаны в подчеркнуто бесстрастном тоне. Статья называлась «Может ли Германия проиграть эту войну по очкам? Держу пари — нет». Здесь уже нелепо говорить о душевной черствости, как в случае бездушных фраз Геббельса по поводу сталинградской катастрофы. Нет, тут умерло всякое ощущение безмерного различия между боксом и войной, война утратила все свое трагическое величие…
   Опять vox populi… Участник событий всегда задается вопросом: который из множества голосов окажется решающим? В последние дни нашего бегства и вообще войны мы наткнулись у околицы одного верхнебаварского села у реки Айхах на группу людей, рывших одиночные окопы. Рядом с землекопами собрались зрители — инвалиды этой войны в гражданском, однорукие и одноногие, и седые мужчины преклонного возраста. Шел оживленный разговор; ясно было, что это люди из фольксштурма, задача которых заключалась в стрельбе фауст-патронами по наступавшим боевым машинам. В эти дни, когда все рушилось, я не раз слышал высказывания, в которых звучала абсолютная уверенность в победе, напоминавшая веру в чудо. Наталкивался я и на нескрываемую и даже радостную убежденность в том, что любое сопротивление бесполезно, а бессмысленной войне не сегодня-завтра конец. «Прыгать туда — в собственную могилу?.. Нет уж, без меня!» — «А если они тебя повесят?» — «Ну ладно, я уж полезу туда, но возьму с собой полотенце». — «Надо бы всем так сделать. И потом поднять как белые флаги». — «А еще лучше и понятней — ведь это американцы, а они все спортсмены, — бросить тряпку им навстречу, как выбрасывают полотенце на ринг…»

XXXIII
Дружина

   Всякий раз, когда я слышу слово «дружина» (Gefolgschaft), передо мной встает образ «Дружинного зала» на фабрике «Thiemig & Möbius», причем в двух видах. На двери большими буквами начертано: «Дружинный зал». Первый вариант: под этими словами висит табличка с надписью «Евреи!», на соседней двери в клозет — такое же предупреждение. В этом случае в очень длинном зале стоит огромный стол в форме подковы, рядом стулья, полстены в длину заняты гардеробными крючками, около узкой стены — трибуна для оратора и рояль, и больше ничего, если не считать электрических часов, непременной принадлежности всех фабрик и учреждений. Второй вариант: обе таблички при входе в зал и в клозет убраны, а ораторский пульт обтянут полотном со свастикой, над подиумом висит большой портрет Гитлера, обрамленный знаменами со свастикой, по стенам же на высоте человеческого роста тянется гирлянда из флажков со свастикой. Когда зал так убран — эта трансформация из скупого убранства в праздничный наряд происходит, как правило, в утренние часы, — тогда наш получасовой перерыв на обед протекает веселей обычного; ведь в этот день нас отпускают домой на четверть часа раньше, поскольку сразу после общего конца рабочего дня зал должен быть очищен от евреев и снова приведен в состояние, соответствующее его культовому назначению.
   Все это связано, во-первых, с распоряжением гестапо, а во-вторых — с гуманностью нашего шефа, которая доставляла ему множество неприятностей, зато нам перепадал порой кусок конской колбасы из арийской столовой; да и самому шефу эта гуманность в конце концов принесла некоторую пользу. Гестапо строжайшим образом предписывало отделять евреев от рабочих-арийцев. В процессе работы выполнить это требование было невозможно, а если и возможно, то лишь частично; тем строже оно должно было выполняться в отношении раздевалки и столовой. Господин М. вполне мог упрятать нас в какой-нибудь тесный и мрачный подвал; вместо этого он предоставлял нам светлый актовый зал.
   Сколько проблем и аспектов LTI я успел обдумать в этом зале, когда становился свидетелем споров: то о вечной проблеме «сионизм или германство, несмотря ни на что», то — еще чаще и ожесточеннее — о привилегии не носить звезду, то о всякой чепухе. Но что каждый день, всякий раз с новой силой меня задевало, что в этом зале не могло быть вполне вытеснено никаким другим ходом мысли, что не могло быть заглушено никакой перебранкой, — это было слово «дружина». Вся фальшивость чувств, характерная для нацизма, весь смертный грех лживого переноса вещей, подчиненных разуму, в сферу чувства и сознательного искажения их под покровом сентиментального тумана — все это толпится в моих воспоминаниях об этом зале, подобно тому, как в нем по торжественным случаям после нашего ухода толпилась арийская дружина фирмы.
   Дружина! Но кто же в действительности были эти люди, которые там собирались? Рабочие и служащие, за определенное вознаграждение выполнявшие определенные обязанности. Все отношения между ними и их работодателями были отрегулированы; возможным, но в высшей степени бесполезным и, может быть, даже вредным было то, что между шефом и кое-кем из них возникали иногда какие-то сердечные отношения. — Нормой же для всех был в любом случае безличный холодный закон. И теперь в дружинном зале они выводились за пределы этой ясной регулирующей нормы и благодаря одному-единственному слову «дружина» представали в новом, преображенном обличье. Это слово переносило их в сферу старонемецкой традиции, превращало их в вассалов, оруженосцев, дружинников, давших клятву верности благородным господам-рыцарям.
   Был ли этот маскарад безобидной игрой?
   Вовсе нет. Он превращал мирные отношения в воинские; он парализовал критику; он непосредственно раскрывал суть лозунга, красовавшегося на всех транспарантах: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!»[223]
   Стоит только обратиться к старонемецкому языку, который благодаря своей древности и неупотребительности в обыденной речи звучит поэтично, а иногда — стоит просто вычеркнуть один слог, и у человека, к которому обращаются, возникает совершенно иное душевное состояние, его мысли переводятся в другую колею или отключаются, а им на смену приходит искусственно навязанный верующий настрой. «Союз правоохранителей» — это нечто несравнимо более благостное, чем «Объединение прокуроров», «управляющий делами» звучит куда торжественнее, чем «чиновник» или «администратор», а когда на дверях какой-нибудь конторы я вижу табличку с надписью «Управа» вместо «Управление», на меня это производит впечатление чего-то священного. В одной такой конторе мне оказали непредусмотренную услугу, нет, надо говорить «меня взяли под опеку», а тому, кто меня опекает, я должен в любом случае быть благодарным и уж никак не обижать какими-либо нескромными претензиями или даже недоверием.
   Но не слишком ли далеко я захожу в своих обвинениях в адрес LTI? Ведь слово «опекать» (betreuen) всегда было употребительно, и в Гражданском уложении есть термин «опекунский совет». Все это так, но Третий рейх применял это слово не зная меры, где надо и где не надо (в Первую мировую войну студенты в армии снабжались учебными пособиями и получали образование на [заочных] курсах, во Вторую — их «опекали» заочно), и ввел это в систему.
   Сердцевиной и целью этой системы было правовое чувство (Rechtsempfinden), о правовом мышлении речи не было, как, впрочем, и о просто правовом чувстве, — нет, говорилось всегда только о «здоровом правовом чувстве». А здоровым было то, что отвечало воле и нуждам партии. С помощью этого здорового правового чувства была оправдана грабительская конфискация еврейской собственности после дела Грюншпана[224]; кстати, при этом употреблялось слово «пеня» (Buβe), которое также имело легкий старонемецкий оттенок.
   Для оправдания хорошо организованных поджогов, жертвами которых стали синагоги, необходимо было подыскать слова посильнее, забирающие поглубже, тут одним «чувством» обойтись было нельзя. Так возникла фраза о «кипящей от гнева народной душе». Понятно, что это выражение не создавалось в расчете на длительное использование; зато слова «спонтанный» и «инстинкт», которые в те годы только-только входили в моду, надолго закрепились в словарном составе LTI, причем доминирующую роль, вплоть до конца, играло слово «инстинкт». Если воздействовать на инстинкт настоящего германца, он реагирует спонтанно. По следам события 20 июля 1944 г. Геббельс писал, что покушение на фюрера можно объяснить только тем, что «силы инстинкта были парализованы силами дьявольского интеллекта».
   Именно здесь указывается главная причина предпочтения языком Третьей империи всего чувственного и инстинктивного: наделенное инстинктом стадо баранов следует за своим вожаком, даже если он прыгает в море (или, как у Рабле, если его туда бросают; а кто может сказать, прыгнул ли Гитлер 1 сентября 1939 г. в кровавую пучину войны еще по собственной воле, или его толкнули к этой безумной затее его предшествующие ошибки и преступления?). Упор на чувство всегда приветствовался языком Третьей империи; при этом обращение к традиции лишь иногда давало желаемый результат. Кое-что наводит на размышления. Фюрер с самого начала находился в напряженных отношениях со своими конкурентами из «народников»; хотя впоследствии он мог их и не опасаться, все же их консерватизмом и «тевтонничаньем» он не мог пользоваться безгранично, ведь он старался опереться и на промышленных рабочих, а потому нельзя было пренебрегать техницизмами и американизмами, не говоря уже о том, чтобы стыдиться их. И все же восхваление крестьянина — связанного с землей, богатого традициями и враждебного к новшествам, — продолжалось до самого конца; ведь и «вероисповедная» формула BLUBO (Blut und Boden)[225] отчеканена с оглядкой на него, более того, скопирована с его жизненного уклада.
   Начиная с лета 1944 г. новую, печальную судьбу обрело давно забытое в Германии нижненемецкое слово «трек» (Treck). До того времени мы знали только о треках[226] в Африке. Нынче по всем дорогам колесят треки переселенцев и беженцев, которых переводят с Востока на родину, на германские территории. Разумеется, и к этому «на родину» подмешана аффектация, причем совсем не новая, ее история уходит из нынешних горестных времен в эпоху славного начала. Тогда со всех сторон слышалось: Адольф Гитлер ведет Саарскую область на родину! Тогда Геббельс с пока еще благодушной берлинской лихостью отправился в бывшие немецкие колонии и там разучивал с негритятами речевку: «Мы хотим на родину, в рейх!» Ну а теперь лишенный корней народ переселенцев со всем спасенным скарбом тянулся «на родину», в еще более сомнительные условия.
   В середине июля в одной дрезденской газете (ах да, ведь кроме чисто партийной газеты «Freiheitskampf» есть еще только одна газета, вот почему ее-то название я не записал) появилась статья какого-то корреспондента: «Трек 350 000 [переселенцев]». В этом очерке, который в точно таком же виде или с незначительными вариантами был опубликован в других газетах, поучительным и интересным было вот что: в нем в который раз крестьянство изображалось в сентиментальном и героическом тонах, как некогда в мирные годы во время праздников урожая на Бюкеберге; его автор без зазрения совести нагромождал все ходовые словечки LTI, причем позволял себе применять кое-какие словесные украшения, которые в годы несчастья уже не употреблялись. Эти 350 000 немецких колонистов, которых с юга России перебрасывали в Вартегау, были «немецкие люди лучших германских кровей и с несгибаемым германским характером», для них была характерна «биологически неиспорченная жизненная активность» (под немецким руководством число благополучных родов выросло с 1941 по 1943 с 17 до 40 на тысячу), их отличал «несравненный энтузиазм в крестьянском труде и в строительстве поселений», они были «исполнены фанатической ревностью к труду на благо новой родины и народного единства» и т.п. Однако заключительное замечание, что они помимо всего прочего заслужили признание как «полноценные немцы» (к тому же их молодежь давно уже воевала в армейских частях SS), наводит на мысль, что в отношении их знания немецкого языка и владения культурой поведения, свойственной немцам, не все обстояло блестяще; и все же, в этом «уникальном» треке крестьянство вновь романтизируется с несколько однобоким поначалу преклонением перед традиционным укладом.
   Но по выступлениям главного мастера пропаганды (и вообще LTI) можно отчетливо видеть, как ловко ему удается ради целостности впечатления затушевать первоначальную связь традиции и чувства. То, что народ можно подчинить одним лишь воздействием на чувство, для него столь же очевидно, как и для фюрера. «Что такой вот буржуазный интеллигент понимает в народе?» — пишет он в дневнике «От императорского двора до имперской канцелярии» (разумеется, этот дневник был тщательно отредактирован с расчетом на публикацию). Но уже одним тем, что в нем беспрестанно, до тошноты, подчеркивается связь всех вещей, обстоятельств, лиц с народом (дневник кишит такими производными, как «друг народа», «народный канцлер», «враг народа», «близкий народу», «чуждый народу», «народное сознание» и т.д. до бесконечности), — уже одним этим задается постоянный акцент на чувство, носящий оттенок лицемерия и бесстыдства.