Не удержусь, повторю еще раз. Итак: «Здорово, ребята! Я – с берегов Невы!» Другой: «А мы – с Волги!» И – фингал другому русаку под глаз.)
    Натали Саррот (Наталья Ильинична).
   Об этой загадочной французской писательнице и замечательном человеке (петербургская уроженка) у нас знают достаточно. Осенью хочет прилететь в СССР – «показать дочери Россию». В путешествие собирается только НЕОФИЦИАЛЬНО – без прессы, интервью, за свой счет. Деньги собирается получить из ВААП за две вышедшие у нас книги. Об этих деньгах просила похлопотать через Маргариту Алигер. (Беспокоит сумма гонорара: вдруг не хватит на посещение не только Москвы, но и Ленинграда.)
   По просьбе нашей культатташе уговаривал Натали приехать в Москву на Февральский форум деятелей культуры. Ее отказ не связан с политическими мотивами, но, возможно, ее не устраивает компания: Андре Стиль, Базен и какой-то главный французский модельер, который катит в Москву по личному приглашению Майи Плисецкой. Натали предпочла бы Стендаля или – в крайнем случае – Сальвадора Дали.
   Из эмигрантов встретил еще на обеде у Жана Катала Эткинда. Он почти все время молчал. Только улыбался, когда жена Катала Люся рассказывала, что у нас на сибирских рудниках работают рабы-вьетнамцы, а потом совала мне для передачи ее брату в Союзе два кило чернослива, ибо у нас этой дряни нет. Когда я говорил, что мои уши скрутились трубочками от рабов-вьетнамцев в Сибири: «Неужели вы не понимаете, что вьетнамцы – южные люди и передохнут в Сибири в первую неделю??» – на это мне говорили, что я несу пропаганду.
   Больше об эмигрантах не буду, так как дальше пишу о своих с ними встречах.
   И последнее: для выезжающих за границу советских писателей следует устраивать техминимум или симпозиум, ибо один из моих спутников по уровню своей общей и частной культуры – чистокровный шимпанзе, а это позорно для страны. 02.02.1987, Л-д.».

Печальная контаминация

   Контаминация – 1) смешение двух или нескольких событий при их описании; 2) соединение текстов разных редакций одного произведения.

   «…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…»
В. Некрасов. Маленькая печальная повесть.

   В телефонном справочнике, – три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь, – Некрасова не оказалось.
   В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.
   Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.
   Позвонил Некрасовым около полудня.
   Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.
   Раздалось:
   – О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?
   – Нет! – сказал я. – Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.
   В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Донецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.
   – Алло! Он уже бежит! – доложил женский голос.
   – Алло! Это действительно ты? – спросил Некрасов.
   – Привет, – сказал я. – Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?
   – Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!
   – Тогда запиши телефон, буду ждать, – сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французское МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков – один ужин в приличном ресторане. Ну а хлебосольная Москва выдала 300 франков – два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок – черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.
   Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 – кафе «Монпарнас», на 14 часов.
   – Найдешь?
   – Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?
   – Нет.
   – Улица Вужирар, сто пять.
   – Вожирар.
   – Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?
   – Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.
   – О'кей!
   За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтонов растут зеленые создания.
   В Ленинграде остался один-единственный плющ – он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, – самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли дырявым железным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…
   Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.
   В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно, снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.
   Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.
   Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.
   Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен – в это время дня постояльца никогда не было в номере.
   Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла.
   Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.
   В отеле было тихо – как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.
   Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно – третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.
   Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор – как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта – забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…
   …Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)
   Так и не понять: зачем я в Париже – в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»
 
   На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.
   Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, – Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки – вполне достаточно, чтобы крыша/одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.
   Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты вечно гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась – я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.
   Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность – вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «Умом Россию не понять» брякну обязательно.
   И брякнул.
   Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.
   Ну, обнялись.
   Ну, прослезились.
   – Зачем ты заказал эту дрянь? – спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. – Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.
   – А я и не буду спорить, ибо умом Россию…
   – Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!
   Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.
   Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»
   – Слушай, – спросил я. – У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.
   – Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у вас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?
   – Ну, тут надо целую лекцию читать, – сказал я. – Особенно если будем пить одно пиво.
   – Другого не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина – и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…
   – Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?
   – Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.
   – Не картавость, а мягкое эль, – сказал я. – Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный», теперь отчего-то в «Садко» переименовали, заставлял меня произнести «отоларинголог»?
   – Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.
   – Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, – сказал я.
   Мы шарахнули по первой кружке французского – без всякой водяной примеси – пива, закурили – я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.
   – Расскажи-ка про «Новороссийск», – попросил Некрасов. – Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?
   – Какой «Новороссийск»? – не понял я. – Какая пьянка?
   – Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.
   – Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…
   – Ты сам моряк – вот и защищаешь своих.
   – Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.
   – Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!
   – Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.
   – А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.
   Ну что ты будешь с ним делать?!
   – Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.
   – Ты все еще плаваешь?
   – Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск – Диксон – Тикси – Колыма – Певек – Колыма – Игарка. Два месяца как вернулся.
   – Господи, как я тебе завидую! – вырвалось у него. – Два месяца назад был на Колыме?!
   Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.
   – Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, – заметил Некрасов. – А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?
   – «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.
   – И как же там люди живут?
   – Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.
   – Это ты серьезно?
   – Мы же договорились, что будем правду.
   – А как там со жратвой?
   – Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?
   – Нет, не из них. Но что будет дальше?… Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.
   – Правильно. Тыкать пальцами в раны имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».
 
Когда чей-то борт
Пробивает чужими форштевнями,
Иль штормом суденышко
Бросит на скалы, на мель,
 
 
А люди за бортом
Кричат голосами пещерными,
Такими, что, может быть,
Сам Посейдон онемел,
 
 
То с берега сразу
Прибудут эксперты ученые,
Смешавши подобьем коктейля
И правду и ложь,
 
 
И в черных машинах
Осенней дорогою черною
Моих капитанов
Конвой повезет на правеж.
 
 
Сидят прокуроры
И морщат мучительно лобики,
И в белую пену бумаг
Окунают персты,
 
 
В глазницах у них
Не зрачки, а железные гробики,
А жены у них,
Словно Доски почета, чисты.
 
 
Их бьют, капитанов,
Железными, ясными фактами,
Распяв на кресте
Штормовых, непредвиденных драм,
 
 
Не зная: сердца капитанов
Пробиты инфарктами,
Хоть их не фиксируют
Перышки кардиограмм.
 
 
А чайки противно скрипят,
Будто в шлюпках уключины,
Прибрежный маяк
Почему-то надолго погас,
 
 
А годы морские
Винтами сквозь сердце прокручены,
И в каждую дырку
Заложен тяжелый фугас.
 
 
На мостике стойте,
Шутите с командою бодренько,
Но помня в прогулке
От бака до самой кормы,
 
 
Что каждый моряк
Для жены заместитель любовника
По части валюты,
По части жратвы и «фирмы».
 
 
Теперь вы рабы
Распорядка известного, четкого,
Где «попки» на вышках,
Солдат, автомат на ремне…
 
 
О дай же вам господи
В лагере срока короткого,
И дай же вам боже
Погибших не видеть во сне…
 
   – Это твои?
   – Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.
   – Это напечатано?
   – В письме ко мне.
   – А теперь будет напечатано?
   – Не думаю.
   – Какие-нибудь еще его стихи помнишь?
   – Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки – это запах тления и разрушения».
 
Есть на краю земли Залив Креста,
Там грязный снег стреляет в щеки колко,
Но голубая, ледяная корка
Над тем заливом девственно чиста.
 
 
Поселок там, как почерневший труп,
Где ребрами – обугленные рейки,
И вылезает серый дым из труб,
Как вата из дырявой телогрейки.
 
 
Там лагерь был. Войди и посмотри:
Сторожевые вышки, как бояре.
Сутулятся, как батраки, бараки,
С засовами снаружи – не внутри.
 
 
Продутая земля под цвет халвы,
Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,
И словно сотни ровных, серых клавиш —
В одном ряду могильные холмы.
 
 
Чьи здесь зарыты мысли и слова?
Кто мертвых помянет хотя б молитвой?
 
 
Облезлая дощечка над могилкой,
И надпись на дощечке: «М дробь Два…»
 
   – Это напечатано?
   – Еще нет.
   – А будут?
   – Теперь будут. Обязательно.
   – Значит, не все можно?
   – Значит, не все.
   – Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?
   – Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут – как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.
   Он заплакал и не стал скрывать слезу.
   Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.
   – У тебя сталинградский мочевой пузырь, – сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.
   – Мне нравится твоя фасон де парле, – сказал Некрасов.
   – Что это значит?
   – Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.
 
   «Война!
   Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.
   – Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь – «Красное Знамя», не возьмешь – сдавай партбилет, ясно? Выполняй!
   Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и – «За мной!». Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?
   Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, – май сорок второго, тимошенков-ское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. «Справа по одному к роще „Огурец“!» И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или «Хенде хох!» – лагерь, потом другой, свой – читай солженицынский «ГУЛАГ».
   Одно знаю – ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.
   На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. «Эй, танкисты, холодненького!» В Люблин въехал на броне «тридцатьчетверки». Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.
   Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.
   Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…
   …Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах – надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».
 
   Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганистый стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность – запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды – именно та человеческая неуютность и цапает за живое, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»
   Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».
 
   Когда я вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету – «Новое русское слово» за пятницу 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).
   Эту газетку, которую лучше назвать бы «Старое еврейское слово», Некрасов мне презентовал.
   Шедевр на полотне! Люкс!
   Судите сами:
   «Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказание. Гадания по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и вопросах здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет вам советом незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».
   «ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЮТ СОБОЙ ТРАДИЦИОННЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ ПОХОРОНЫ? В ЧЕМ ПРЕИМУЩЕСТВО ЗАКЛЮЧЕНИЯ КОНТРАКТА НА ПОХОРОНЫ ЗАБЛАГОВРЕМЕННО? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвонив по телефону: Манхаттен, Бронкс, 406-3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».
«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова.
   Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. «Я не вижу в его замечаниях ничего дурного, – ответил Кашлев. – Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет».
   Из раздела «Юмор»: «У нашего Ханса большая неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.
   – А что случилось?
   – Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»
 
   – Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую, – сказал я, просмотрев заголовки.
   – Да-а-а… а вечером все они серые. Ну, не все, конечно, а те, кто работает и служит.
   – В каком смысле серые?
   – В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а… И французики, и наши, так их, так и этак…
   – Город зажигает огни, – вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».
   – Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.
   – А на французском ты писать не пробовал?
   – Нет.
   – Ты же его отлично знаешь. Почему не попробовать?
   – Потому что я русский.
   – Тургенев тоже был русский.
   – Увы, я не Тургенев.
   – Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле…
   – А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».
   – Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева, – сказал Сахаров, – это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь“. – „Это было бы неплохо“, – сказала жена академика Елена Боннэр. „Конечно, это было бы неплохо, – продолжал Сахаров, – потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву…“