– Черт бы побрал этого Безбородко, – сказал он, уже взяв трубку.
   – Что? – переспросили его.
   – Это не вам. Вас слушают.
   – Товарищ Камушкин?
   – Да! Да! – Он страшно испугался, что с Ритой плохо.
   – Слушай, Камушкин, это Сысоев из ДОСААФа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам.
   – Фу-у-у… – с облегчением сказал Федор Иванович, вытаскивая из кармана сигареты.
   – Добрый вечер, Федор Иванович, – голос мужской и тихий. – Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжительности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц… Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сейчас над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли?
   – Да, но сегодня я…
   – Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со связью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолновики. Запишите частоты.
   – Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумажки? – начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. – Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. К большому сожалению. Плохо со здоровьем.
   – Я знаю, что вы больны, но…
   – Там летит какой-нибудь парень?
   – Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС.
   – Если не будет связи, сообщения может и не быть.
   – Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19 991, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки.
   Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая настойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом – это нечеловеческое напряжение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда – Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол.
   __ Я могу врезать дуба, – сказал Федор Иванович.
   __ Что? – человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт».
   – Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, – монотонно перечислил Федор Иванович. Он захотел спать.
   – Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович.
8
   У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он привез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточили кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укрепили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камышами над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом речном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ночных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смола, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Разные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой слизью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя настоящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатывалась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было одиноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы – все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впивалась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по волнам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты становились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепестки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. Потом море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосульками под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около которых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осторожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораблик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега острова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника – коряг, бревен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие лемминги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундровым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэтому они умеют радоваться всему.
   В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем ненадолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, – кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко!
   Однажды на берег острова высадились веселые люди.
   – Какие интересные коряги! – говорили люди.
   – Смотри: это бревно совсем как крокодил!
   – Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат!
   – Что только не делает море!
   – Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой.
   – Кораблик! – вдруг радостно закричала женщина. – Честное, честное слово, кораблик!
   – Брось, не может этого быть, – ответил мужчина.
   – Он с килем, у него маленький железный киль! – с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое.
   Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище.
   – Федор, – сказала женщина. – Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной… Видишь, как он далеко заплыл.
   – Теперь он стал на якорь, – сказал мужчина. – Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами.
   – Пускай он будет счастлив, – сказала женщина. – Пожалуйста.
   Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль – одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил:
   – Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете.
   Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней.
   – Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, – все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. – Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло.
   И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью.
   И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан.
   – Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами… У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы…
   Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле Луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета.
   Федор Иванович закурил и подошел к окну.
   Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, – это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола.
   Тогда Федор Иванович сказал:
   – Подожди немного, дорогая.
   Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам.
   Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться к времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты.
   Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки… Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок.
   Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света.
   – Поехали, – сказал Федор Иванович комнате. – Спасибо, что подождала.
   Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было.
   «Только бы не мутило, – подумал он. – Только бы не болел затылок. Сиди тихо! – цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. – Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» – Он не первый раз разговаривал с осколком как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих.
   Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники.
   Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники…» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и наконец исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота – 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться.
   – Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, – пробормотал Федор Иванович. – Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать.
   «Он совсем малюсенький, наш шарик, – думал Федор Иванович о Земле. – Болтается где-то на самой периферии Галактики…»
   Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок.
   Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза'и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию… Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе.
   Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так… Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца… Теперь прибавить громкость… Так… Теперь включить фильтры… Нет. Ничего нет… Еще левее на сотую килоцикла… Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои – это даже не война, это уже черт его знает что… Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах.
   …Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались все ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз… Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок».
   Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок – на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он вспомнил уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить…
* * *
   Я писал эту повесть много-много лет назад в Ленинграде и в Пицунде. Мучился ужасно. Мой герой радист по ходу дела должен был принять участие в уличных боях. Сам я ни в каких боях участия не принимал, материала не знал и писал развесистую клюкву широкими, но жидкими мазками.
   В промежутках валялся на горячей гальке у подножий реликтовых сосен и терзался творческими сомнениями. Мне срочно нужен был какой-нибудь отчаянный воин, который прошел уличные бои и медные трубы. Этот воин, по моим предположениям (из-за врожденной и неизбывной лени), обязан был появиться рядом со мной сам собой на пляже и дать консультацию без сопротивления, но и ненавязчиво.
   И консультант появился. Это был мужчина турецко-арабской внешности с чалмой из мохнатого полотенца на голове и фантастическим шрамом поперек всей широкой спины. Мужчина часто вскакивал с лежака, рыскал вдоль слабой извилистой полосы прибоя, собирал заковыристые гальки, бдительно рассматривал их и складывал в пирамидку возле изголовья.
   Я набрался нахальства, спросил о шраме: боевое происхождение или нет?
   Оказалось, вполне боевое.
   Тогда я признался, что сочиняю подвиги литературному герою и что позарез требуются детали уличных боев. И получил надобное полной мерой.
   Так мы познакомились с Эрнстом Неизвестным.
   Потом я часто бывал в комнатке, которую скульптор завалил камнями. Неизвестный учился у обкатанных тысячелетней волной галек неожиданности их и странности, и пластичности форм; и тому, что называют «беззвучным криком».
   Ведь изваяние, если оно художественно, вечно окружено вопросительностью, беззвучными словами, стенаниями, криками и напевами.
   Не помню, кто из художников сказал: «Голос материала внушительнее голоса человека, надо создать на полотне или в мраморе ту тишину, в которой этот голос может быть слышен».
   Сотни рисунков, акварелей, контурных набросков небрежно валялись на полу в комнате Неизвестного среди причудливых галек. Глядя на все это, я понял, что человек со страшным шрамом на спине умеет работать так, как никогда не смогу работать я.
   Думаю, Эрнст Неизвестный единственный гений, которого я встретил в жизни.
   Спустя много лет после поездки в Сибирь меня занесло в Москву на кладбище Донского монастыря. Там старый, ныне не действующий крематорий.
   Мне где-то надо было убить время, и я бродил между надгробиями.
   Надолго остановился возле скульптуры обнаженной девушки, которая выдвигалась из глыбы белого мрамора. Одна ее рука безвольно висела, другая тянулась к волосам, будто надеясь облегчить гнет их мраморной тяжести.
   Чувствовалась работа большого, вдохновенного ваятеля. Правда, художник метал бисер перед свиньями. Живой мрамор был укутан богатыми хозяевами в прозрачную, пластиковую пленку. Такие применяются для занавесок в ванных комнатах. Владельцы надгробия уберегали его таким способом от ядовитого влияния городской атмосферы.
   – Нравится? – спросила кладбищенская уборщица.
   – Да.
   – Это Неизвестный, – сказала уборщица с почтением. – Вон там, за братским огнем и вечной могилой, есть еще его статуя. И с подписью.
   – Объясните, пожалуйста, как туда пройти, – попросил я.
   – Провожу, если красивое любишь.
   Уборщица провела мимо Вечного огня на братской могиле солдат, защитивших Москву, и указала еще на одно надгробие, сработанное Неизвестным.
   Это опять оказалась молодая женщина. Она прожила на свете всего тридцать лет. На постаменте была выбита эпитафия: «Светя другим – сгорела».
   – Наверное, на пожаре погибла, – сказала уборщица.
   Я взглянул на нее, подразумевая черный юмор. Но уборщица говорила задумчиво и грустно…
 
   Больше мы с Эрнстом никогда не пересекались. Хотя нет! Юрий Карякин подарил мне рисунок тушью. «Черное солнце» (мысли об убийстве), 1967 год. Это профиль Раскольникова, который идет убивать старуху. Верхняя часть профиля на фоне черного диска…
   На этот рисунок я стараюсь не глядеть, ибо он предсказывает всем нам нечто весьма дрянное в грядущей вечности.
9
   Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.
   Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись в пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу.
   Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума – сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.