– Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается…
   – Всем труднее. И правым и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали – теперь сто погорбатимся!»
   – Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?
   – Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты к Рейгану?
   Тут я зачитал из «Нового русского слова»:
   – «В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно – во время Рождества, – сказал президент. – Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!“ Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.
   – Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь – Александр Третий, – сказал Виктор Платонович. – Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевали набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?
   – Так и гниет. Только ему дожди и метели – до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.
   – Так, значит, и скучает на своем битюге?
   – Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит – по заслугам своим, по делам своим и делишкам.
   – Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся, – с некоторым вызовом сказал Некрасов. – Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?
   – Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножия Малахова кургана. И было у тебя четыре книги.
   – «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна» и первые тридцать восемь рассказов Хема.
 
   Герой «Посвящается Хемингуэю» – восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом…
   – Если дам тебе задание, – сказал я, – пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминатель-ный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но – проза! Сможешь?
   Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.
   Я боялся, он обозлится на непрошеный тест.
   Нет, не обозлился.
   Глотнул пива, закурил, сказал:
   – Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься – положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.
   О том, какие цепочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.
   – Есть, комбат, сделаю, – сказал только.
   Юноша напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.
 
   «Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.
   Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже немногим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину «Кровь и песок» с участием Рудольфа Валентине
   Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков – наш или не наш? – и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить; о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Иполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.
   В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, – надо было заканчивать схему.
   – А парнишко-то вашего ранило, – подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада…
   Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.
   – Где же тебя кокнуло? – спросил я.
   – Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, – он с натугой улыбнулся, – скоро вернусь. А книжка ваша… – Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. – Испортил немного, не сердитесь.
   Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.
   – Ничего, это ее только украсит, – сказал я. – А прочесть успел что-нибудь?
   – …Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий – про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?
   – «Рог быка»?
   – Ага, «Рог быка»… – Он мучительно наморщил брови. – Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это – дюйм?
   – Два с половиной сантиметра.
   – Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… – и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: – Жаль Пако, хороший парень был.
   Больше нам не дали говорить…
   Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел – тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столь несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином «жаль Пако, хороший был парень», в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Иполито. Он сказал о нем: «Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито».
   И на Лешку, хочется добавить мне».
   Я ставлю на Некрасова.
   Я не знаю, насколько он замазан. Это знает КГБ. Но я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку. И этого мне достаточно.
 
   – А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?
   – Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, – он круговым макаром мотнул головой. – Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все с жиру бесятся, но Париж я люблю.
   В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту. Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.
   Я театрально продекламировал:
 
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах – и страшная минута
Прощания с моей родной страной…
 
   – Анна Ахматова. «Смерть»? Да?
   – Да.
   – «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»
   – Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту встанем.
   – Правда?
   – Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя открытые резервы соцсоревнования…»
   – Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…
   – А как ты к нему? И что он делает?
   – Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может – обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?
   – Жили несколько раз одновременно в Домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарове. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак – вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой или сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легенький лапсердак был – как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?
   – Нет тут никаких писателей – все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот иногда тянет. Ты ее знаешь?
   – Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.
   Он махнул рукой:
   – Раньше сидел.
   – А пишешь где?
   – Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?
   – Нет, Горбачев велит нам учиться демократии.
   Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власти предержащие.
   – А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили – за прилежание в литературе или искусстве или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец – здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков?! Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.
   – Твой-то красивый?
   – Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.
   – А как Сталинскую вручали?
   – А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем Комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?
   – Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.
   – Следовало ожидать, – заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: – «На сегодня контрамарок нет», – сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» – «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» – «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня – фамилия? – и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки – большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее – дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза, вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы.
   – Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.
   – Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.
   – Ну, а на что живешь?
   – Ну не на книжки же свои, кому они здесь нужны, – ответил Некрасов. – Живу на радио.
   – Что это значит?
   – На «Свободу».
   – А ее кто кормит?
   – НТС.
   – Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?
   – Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.
   – Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?
   – У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.
   – Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?
   – Выходит, так, – сказал Некрасов. – Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…
 
   «Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще, французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу – в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего – и взасос…»
   Господи, – подумалось мне на этом месте, – может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев – француз?
 
   – Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?
   – Здесь говорят «савуар вивр». Нет, не умел.
   – Что читаешь?
   – «Комсомолку» и Дюма.
   – А из наших прозаиков?
   – Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин. Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был – вот искусственные и послал. Увидишь – скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?
   – Оба – и Эйдельман, и Астафьев – с жиру бесятся, как твои французы здесь. Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?
   – Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?
   – А кто это?
   – Иванов, «Солдат» ставил.
   – Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.
   – Сколько сейчас Астафьеву?
   – Шестьдесят три.
   – Мальчишка. Его ^Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется – «Маленькая печальная повесть».
   – Подаришь?
   – Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?
   – Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?
   – Нет.
   – Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: «Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 13 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За «Ловлю пескарей в Грузии» баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?
   – Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову – роман Сергея Довлатова.
   – Что Аксенов?
   – А ну их всех в…
   – А твой шеф Максимов?
   – Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел – хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали – в дерьме на тротуаре кукует.
   – Ну давай, – сказал я, хотя знал, что звонить не буду.
   Он продиктовал: «1949612758-96».
   – У тебя отличная память.
   – Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне в свою очередь накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.
   – Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?
   – Почему черный?
   – Мне кажется, что зуавы – это то же, что и спаги.
   – Нет. Спаги – во французских колониальных войсках – кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же – части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?
   – От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.
   – А откуда «сапер» – знаешь? Конечно, я не знал.
   – От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» – заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе, чем на оружейный выстрел. Ну а сапер – это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?
   – Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.
   – Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.
   – Ну, – сказал я, – если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.
   – Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.
   – Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, – сказал я.
   – Замнем для ясности, – сказал Некрасов. – А как твои издательские дела?
   Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.
   – Ну, до полного собрания вряд ли доживу, – сказал Некрасов. – А внуку через месяц двадцать. Звать – Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой. Вид сытый и довольный.
   – Кто папа?
   – Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии – не совсем понятно, так его в этак и пере-так. Ни в отца, ни в деда не пошел – без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка – француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.
   – На Новый год соленые грибы были у тебя?
   – Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно – это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?
   – Буду.
   – Их тут полно. «Було» называются. А вот как – плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней, зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.
 
   «И все же – это уже наедине – он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило – это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Бенуа, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, – все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают – дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть, от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»
 
   – Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? – спросил я. – Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснять это.
   – Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…
   Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».
   – Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней – «Его Императорское Величество вступает в Париж!». Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней – тот самый, любимец, а потом враг – тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым – «Стреляйте в своего императора!». Так вот, я боюсь, что случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, – допустим такую петрушку, – на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.