Много раз мысленно возвращался я к последнему вечеру, проведенному с Питером. Почему последний точкой в наших отношениях должны были стать три лопуха, поставленные в воду. И почему тогда, а не днем раньше или позже?
   (В дневнике я обнаружил адрес Питера, дважды писал ему, прося объяснить свои действия, выбор времени, все. Ответа не получил и в отказе слать вести отчетливо ощутил очередную твердость друга.)

74.

   Весь день прошел впустую, я слонялся по комнатам, террасам, этажам, ни с кем толком не разговаривая. Отдельные слова, короткие перешептывания не в счет, цена им не больше, чем шарканью подошв. Из дома уехал самый скромный его обитатель, но было ясно, что за собой он оставил невосполнимую пустоту. (Понятно, все мои намерения остаться еще на сорок дней в покинутом всеми «Брандале» тоже пошли прахом. А как спокойно воспринимал я эту возможность… Самое серьезное мое заблуждение; я считал, будто Питер не строит никаких планов на будущее, а, значит, мог бы до бесконечности оставаться там, где к нему хорошо относятся. Абсолютное непонимание его формы свободы и, опять же, ограниченность моего представления о том, что касается настоящего дела.)
   Лег я рано – не пробило и девяти, но заснуть даже не пытался – тело все равно не могло найти удобного положения, пока дух бесплодно метался в поисках ответа на мучительные вопросы. Но вот распахнулась дверь и в комнату, не стучась, вошла Альма. Выглядела она осунувшейся и печальной. А ведь я забыл о ней…
   (Свет ночной лампы овалом лежал на потолке над моим изголовьем. Я уже погружался в это пятно, как в сновиденье, когда в его матовом блеске, напоминающем потускневший топаз, возникла Альма.)
   Поразительно: забыть о ней здесь, в полумраке комнаты! Неужто «Брандал» может восприниматься отдельно от нее? Неужто у дома действительно может быть совершенно своя, иная жизнь? В освещенном ночной лампой круге я видел какие-то разрозненные образы… (Вот Альма… она идет, преодолевая темное пространство… времени на эту иллюзию отпущено ровно три секунды…) Новые образы возникали медленно и мучительно.
   (Маленькая мордочка с торчащими ушками – щенок? кошка? – в испуге шарахалась от каждого человека, от миллиардов угрожавших ей пинков. Негде, негде укрыться – и я обещал ей прибежище… Широкий проспект февральским вечером, толпа мальчишек и их главарь – враг февральских вечеров по имени Фернандо; толпа готова бить витрины и переворачивать автомобили, она заражена бешенством, которое обычно исходит от подобных толп. Где, где укрыться этому февральскому вечеру?… И я обещал его спасти… Мужчина, повисший над бездной, вцепившись в балконные перила; его беспомощно болтающееся тело вкрадчиво вопрошает: «Почему бы и не разжать пальцы?» Пока еще не иссякли его силы, я обещал ответ, который должен принести ему спасение…)
   – Петер, – сказала Альма, – ты печалишься о своем друге? Я кивнул.
   Она подошла совсем вплотную к кровати, так что я мог рассмотреть ее с близкого расстояния. И я понял: Альма действительно несчастна, но странно – не испытал жалости.
   – Больно, – тихо добавила она, – больно вот здесь… И указала рукой на грудь.
   – Ты единственный, с кем я могу говорить об этом, ведь ты знаешь истинную цену Питеру. Ах, какой человек – мягкий, добрый, деликатный… Да, деликатный! Почему он уехал так неожиданно, даже не предупредив заранее? Ты ведь тоже ничего не знал?
   Я снова кивнул.
   – Вот как, значит… Да, он поступил с нами жестоко…
   Она все говорила и говорила. У нее и вправду болело сердце, вопрос «почему» действительно приобрел для нее жизненно важное значение…
   Позже мне не удавалось вспомнить только одного: на каком языке мы разговаривали? Так на каком же? (Возможно ли, чтобы я с моим зачаточным немецким) Но не было слова, которого я не понял бы.

75.

   Приход Альмы стряхнул с меня остатки сна. Когда она ушла, я оделся и вышел на веранду. Белесое небо северной ночи накрыло своим куполом загадочный скандинавский мир: темные воды канала с чуть белеющими гусями на его поверхности, маленькие причалы, домик Берти, заросли крапивы на земле Альмы (Пиа и все мы, натянув перчатки, совершали набеги на нее), пространство между лесом Зигмунда и Стокгольмом, между лесом Зигмунда и матерью Рене. Может быть, где-то там, в Северной Швеции, как раз сейчас, встав на колени в углу простого деревянного дома, молится об мне старая женщина. «Не оставь, Господи, своим попечением мою Рене и молодого, но такого больного человека… «А потом перечисляет имена остальных своих четырнадцати детей. Эта молитва заставила меня почувствовать себя братом Рене и всех, кому служит защитой материнский шепот. Но холод железных перил, на которые я опирался, напоминал о Пиа, грубая деревянная решетка, на которой я стоял, – тоже. Шезлонги с ржавыми болтами были Пиа, все вокруг было Пиа. Да, «Брандал» – это нечто большее, чем какое-либо одно конкретное место. Ни одно конкретное место даже условно не может быть названо «Брандалом», если в нем не живет девушка, подобная Пиа.
   Я должен отправиться с Рене в ее бедный дом. Я должен уехать вместе с Пиа. Я должен одновременно оказаться в тысяче мест. Каким же образом?
   Осторожные шаги за спиной.
   – Петер, – говорит Пиа, – я пришла сделать тебе массаж. Я не пошевелился, и она, встав рядом, безропотно
   позволила взять себя за руку. Вот точно так же, только на Другой веранде, я держал за руку Рене; и настроение у меня тогда было такое же: вернется Альма или нет – все равно.
   – Пиа, тебе нужно уехать.
   – Ты тоскуешь по Питеру… Поэтому тебе хочется, чтобы другие тоже уехали.
   – Сейчас я думаю только о тебе. Питер показал, что тебе нужно делать. Это знак.
   – Я погибну. Мир велик.
   – Нет. Ты всего лишь восстановишь справедливость.
   – Не уверена. Альма просто наймет другую девушку.
   – Девушки, подобной тебе, нет, а если есть, то разыскать ее очень трудно. Существа, принадлежащие вечности, – редкость.
   – Что значит «принадлежащие вечности»?
   – И сто, и десять тысяч лет назад здесь где-то жила девушка, похожая на тебя, как две капли воды. Такая же самоотверженная, занятая только самым важным. Но ведь и тогда ничуть не меньше, чем теперь, жизнь остальных людей подчинялась предрассудкам, стадному чувству, моде…
   – Петер, сжалься! Когда меня хвалят, я прихожу в ужас… Знаешь, мама с папой тоже хотят, чтобы я покинула «Брандал». Вот уже несколько лет они с такой грустью провожают меня сюда по понедельникам…
   – Выходит, Пиа, ты достаточно сильна: несколько лет работать в «Брандале» против воли родителей!
   – Вначале они были довольны: им по душе вегетарианство, вообще все, чем я тут занимаюсь. Потом они решили, что Альма просто эксплуатирует меня, выжимая все соки. Только знаешь, Петер, никакой другой работы я не могла бы делать…
   – Знаю. Езжай в клинику Вигмор, там тоже лечат силами природы.
   – Миссис Вигмор действительно прекрасно ко мне относится. Не исключено, что если я напишу ей…
   – Вот и напиши. Завтра же.
   – Чтобы я могла работать в Штатах, она должна дать мне рекомендацию, отправить ее в Вашингтон – там есть специальная служба.
   – Рекомендацию Вигмор тебе даст, все остальное тоже утрясется. Двадцатого июня, когда кончится сезон, тебе надо расстаться с «Брандалом». Зачем возвращаться сюда в сентябре? Конец сезону, конец контракту, все вполне естественно. Когда открывается вегетарианский конгресс в Германии?
   – Двадцать второго июля. Пять дней на глазах друг у друга. Альма привыкла вести себя со мной по-барски, и если к тому времени она узнает о моем решении, этот период окажется особенно мучительным для нас обеих.
   – Сам удивляюсь, как так получилось, что именно я обнаружил неприглядную истину о доме Альмы… А какие восторги вначале!
   Она прислонилась к моему плечу.
   – Петер, мне так не хватало поддержки. Постоянно чудилось, будто всевидящие и всеведущие преданные Альме невидимые существа обо всем немедленно ей докладывают. В первые годы я ее буквально боготворила, но постепенно это чувство выродилось в страх… И теперь я воспринимаю ее как-то двойственно.
   – Что ты собираешься делать после конгресса?
   – Поеду в Венецию с группой бывших одноклассников. Каждое лето мы снимаем там дом дней на двадцать.
   – Наконец-то ты отдохнешь…
   – Вряд ли. Как раз к тому времени они решат поститься – так бывает всегда, и я целыми днями буду готовить вегетарианские блюда, картофельную воду.
   – Да, это не особенно приятно…
   – Отнюдь… Мне это доставляет удовольствие. Я создана именно для такого образа жизни.
   – Я напишу тебе в августе. Ты ведь вернешься в Стокгольм из Венеции?
   Вокруг нас кричали невидимые птицы, говорили нам о том, что станется, с Пиа, что произойдет со мной. Но стояли мы в полумраке, и это мешало рассмотреть то, что было вдали. (Мы инстинктивно прижались друг к другу – самая ненадежная защита от незнания, от колебаний…)

76.

   Мое пребывание в Швеции совпало с одним из национальных праздников – так называемой «серединой лета». Лето тут действительно было случайным подарком, и, чтобы задобрить скупые силы, пославшие его, весь народ пел и танцевал.
   Был субботний день. Рене не брала выходной в четверг, и Альма отпустила ее в пятницу вечером до воскресенья; Рене собиралась отмечать праздник со своими сестрами и братьями из христианской секты на лоне природы, где-то под Стокгольмом. Так что бедной Пиа пришлось в субботу утром готовить завтрак, обед и картофельную воду. Только закончив все дела, она могла отправиться на своей маленькой машине на север, в родное село отца (каждый год праздник она проводила там).
   Я пораньше спустился в кухню. Беспокоясь о том, что Пиа может не успеть вовремя все сделать, я крутился вокруг нее, пытаясь помочь. Время шло: десять, одиннадцать, двенадцать, час… До чего же кошмарно ощущать, как два среза времени текут в противоположных направлениях. Текут в тебе самом. С одной стороны, там, где должна уже быть Пиа, праздник вот-вот начнется, и местное божество-скряга, удобно устроившись в межоблачной седловине, ожидало, когда к нему устремятся восклицания и смех людей; с другой, время ее обязанностей достигло кульминационной точки и теперь ползло вниз, к своему концу. Но первое время летело слишком быстро, а второе удесятерило свои секунды. (Убыстренное и замедленное время, две боли, распинающие меня). Как мне хотелось, чтобы Пиа, словно по мановению волшебной палочки, очутилась у своего отца. Я ненавидел Альму – почему она не наняла за двойную плату другую девушку на этот день? Еще хуже было то, что она не показывалась на кухне, оставив свою помощницу в одиночестве. Около часа дня зазвонил телефон: мать Пиа… Бедная женщина беспокоилась, но продолжала надеяться, что дочь сможет пораньше отправиться в путь на север. Я стоял недалеко от телефона и услышал, как Пиа плачет. И тогда понял – несколько часов подряд я олицетворял собой эту мать, подобно ей, не думал о себе, чтобы в какой-то степени освободить Пиа; чтобы хоть немного ослабить чувство напряжения, когда внутри все обрывается, стоит только погрузиться в поток нежеланного времени, – не надеясь скоро увидеть свет.
   Наконец, Пиа вошла в ванную комнату. Все так же дрожа от напряжения, я встал поближе к двери. Я поступил так инстинктивно, полный решимости устранить любого, кто попытается задержать ее еще хоть немного.
   Ничего подобного не случилось. Пиа быстро вышла, на ней был купальный халат, волосы распущены. Халат плотно облегал ее фигурку. Все также бессознательно я отнес это наблюдение не к себе, а к кому-то другому, постороннему, кому захотелось бы дотронуться до нее. Мне же доставляло радость, что она хорошо выглядит – дополнительная возможность понравиться, не остаться одинокой. Я проводил ее до лестницы, и она побежала наверх, в свою комнату на втором этаже.
   (Только тогда до моего сознания дошел шум журчащей воды, только через минуту после того, как я его услышал, когда краны уже были закручены. Наконец-то я был чистым и невинным, хоть бы только в это мгновение; все было отмыто, все, кроме истинной заботы о Пиа. Наконец я приблизился к одному из предполагаемых состояний Питера – приблизился, но не более того, моя душа все еще была сжата. Я даже не испытывал ненависти к Альме, как двадцать минут назад; она была лишь поводом, причиной, не столь уж значительной, чтобы скрыть от моих глаз подлинного виновника – проникшее даже сюда несовершенство; жажда садизма – этой выродившейся формы регулированного хищничества в природе.)
   Через каких-нибудь пятнадцать минут я уже стоял на улице, рядом с «фольксвагеном», и Пиа покрывала мое лицо поцелуями… «Спасибо, что провожаешь меня, мне так жаль, очень хотелось бы взять тебя с собой… «В «фольксвагене» действительно было тесно, да и пятичасовое путешествие измотало бы меня вконец.
   Уехала, вот наконец и уехала. Спустя некоторое время остальных обитателей «Брандала» отвезли на автомобилях Альмы и еще трех больных в городской парк Седертелле. Я не поддался на их просьбы поехать с ними, а почему, и сам до сих пор не знаю.
   Волнения в связи с отъездом Пиа не прошли даром: я растянулся на кровати и почти сразу заснул. Разбудил меня стук в дверь – Зигмунд. Вернулся из Седертелле и предлагает прогуляться вдоль домиков с крохотными причалами. Говорит, что переживал за меня, в точности, как я – за Пиа. Он тоже проникся духом «Брандала». (В городском парке люди пели и танцевали, а он интересовался, не скучно ли мне одному, не чувствую ли себя одиноким.) Я поблагодарил его и, поскольку лег одетым, мы почти сразу вышли. Дорога терялась где-то вдали, окутанная сумерками.
   – Для шведов праздник кончился, – сказал Зигмунд. – По крайней мере, для горожан. А славяне празднуют дома и вечером, даже ночью.
   Мы медленно брели по улице, он иногда наклонялся (так до недавнего времени поступал и Питер), срывал листья, которые мне потом нужно приложить к лодыжкам.
   – Знаешь, какая страна – самая прекрасная в мире? Бразилия. Люди бедные, но очень веселые. Обедаешь в каком-нибудь ресторане, и вдруг дверь открывается – крики, топот, вваливаются человек десять – и начинают танцевать самбу. Все посетители вскакивают на ноги, выходят на улицу, владелец ресторана тоже, там к ним присоединяются и другие – их сотни. Скачут, поют и потом исчезают неизвестно куда! Душа истосковалась по веселью… По веселью и солнцу!
   – Тебе ничего не остается, кроме как каждый год ездить в Бразилию.
   – Далековато… Во время отпуска я, конечно, не сижу в Швеции, регулярно отдыхаю на Канарских островах Даже купил участок на Тенерифе. Как-нибудь летом поедем со мной, чудесно проведем время. Там у меня есть маленький деревянный домик.
   И Зигмунд продолжал рассказывать, какой климат в этом благословенном уголке земли, сколько стоят участки и как он приобрел свой – просто повезло, да и цена оказалась вполне сносной. Но я уже его не слушал. Невозможно было участвовать в таком разговоре, все равно, что обсуждать дележ Луны на участки.
   У одной ограды мы остановились: красивый дом, как и все другие, идеально подстриженная трава, бассейн. Пожилой мужчина в шортах ходил по саду и иногда без надобности заглядывал в бассейн. Двигался он совершенно бесцельно.
   – Это самые несчастные люди в мире! – сказал Зигмунд.
   Категоричность его слов ошеломила меня. Я прислушался. Было невероятно тихо, швед двигался тоже бесшумно. Тишина все больше сгущалась – возможно, в силу того странного факта, что владелец дома ни разу не поднял головы, чтобы взглянуть на нас. Я напрягся – хотелось все же уловить звук далекого детского голоса или смех людей, гостивших у кого-нибудь. Ничего… Звуковая гамма была такой же идеально ровной и невыразительной, как и трава в саду. Тишина, сотканная из отсутствий.
   – Где же дети? – еле слышно спросил я. Зигмунд пожал плечами.
   – Тут нет ни детей, ни гостей.
   – Но Зигмунд…
   – Серьезно тебе говорю, не знаю, где дети. Они – настоящая загадка. Хоть и у меня их трое… Правда, мать постоянно заставляла их сидеть по комнатам, каждый ребенок – в своей. У нас было восемь комнат. Женщины – тоже загадка. Взять, например, мою жену. Прожили вместе семнадцать лет, а я ничегошеньки так и не узнал о ней. Мы вообще не разговаривали. В постели она была холодна. Бывало, возвращаюсь поздно, а она спит или делает вид, что спит. Сбрасываю с нее одеяло и требую ласки… А утром она равнодушно так спрашивает, было ли это на самом деле или ей приснилось? Как бы ты чувствовал себя на моем месте? Непрерывно называла меня «дураком», я так и не понял, что она имела в виду. Скажу ей пару слов, в ответ: дурак. Вот и весь разговор. После развода мы продали дом и поделили деньги. Я купил небольшую квартирку, она – квартиру попросторнее, пятикомнатную. Дочери остались с ней.
   Зигмунд упомянул вскользь об алиментах и вернулся к теме одиночества.
   – Знаешь, сколько хочешь можешь идти, километры, но дома, где бы светились окна, было бы шумно, встречали гостей не увидишь. Несмотря на праздник…
   – Но в «Брандале» все пациенты очень дружелюбны… – Именно потому они и несчастны. Ведь они – люди, и им хочется встречаться с другими людьми. Когда я поступил на работу, мы с коллегами раз в месяц собирались с женами в каком-нибудь дешевом ресторанчике. Сидим, бывало, едим, пьем пиво. Я не переставал им удивляться. Не разговаривают друг с другом, а только улыбаются, и видно, что они вполне счастливы. Объяснение простое (так мне сказал один знакомый, тоже поляк): целый месяц вкалывают, вечерами сидят дома, не ходят в гости и вот, наконец, ощущают рядом с собой плечо другого человека…
   Справедлив ли я был раньше к Зигмунду, когда презирал его, потому что он надоедал мне рассказами о своем прошлом? Возможно, это был рассказ о его одиночестве. В конечном итоге, разве не в том самый главный урок «Брандала», чтобы показать нам, что даже его собственные внушения есть своего рода ограничение? Человек, о котором ничего не знаешь, человек, о котором знаешь все, – какое это имеет значение? Существенное – впереди.
   В тот день к Зигмунду должна была приехать старшая дочь; он пригласил ее погостить здесь, и она согласилась. Когда мы вернулись, Мария, так звали девушку, уже была там. Но кроме нее, в доме находилась и еще одна незнакомка – внушительного объема женщина, встретившая меня вопросом: «Вы – болгарин?» Четыре дипломницы из Копенгагена, говорила она скороговоркой, помните их, не правда ли? Три норвежки и одна датчанка – я прихожусь ей тетей… (Она прижала меня в углу своим грузным телом, не давая возможности пошевельнуться, отодвинуться. Ее напористость была непонятна. Оказалось, девушки много рассказывали обо мне, особенно Торил… Звали тетушку Туве.)
   Тут подошел Зигмунд с дочерью, и Туве отступила на шаг назад. Мария, хрупкое и нежное создание, казалось, относилась к некой исчезающей породе. Наши руки задержались на мгновенье одна в другой, и я поблагодарил судьбу, пославшую ее нам только теперь, после всего пережитого, незадолго до того, как я решил уехать.

77.

   Стоя на своем обычном месте, Альма знала: что бы она ни сказала – несколько сотен слов, а может, и несколько тысяч, все это, по сути, будет повторением одного и того же: «Питер, Питер…» За исключением союзов. Так и потечет ее речь: «а Питер, и Питер, но Питер…» В тот день боль от того, что кроткий соотечественник ее отверг, усилилась от дерзости Рене. Рано утром та ворвалась в кухню одновременно с нею, с Альмой, чтобы сказать, как она глубоко обижена и не понимает, чем заслужила ежедневные издевательства… И это Рене, которая спала с Берти, а возможно, и с Петером, к которой приезжали какие-то столичные ловеласы? Альме хотелось запустить в нее связкой бананов, которые были под рукой. Какая бестактность со стороны новой служанки! Не связана ли терпимость к ее аморальному поведению в этом доме со щедростью, проявленной и к Питеру? Теперешняя ее неблагодарность стала как бы продолжением его… всеобщей неблагодарности по отношению к ней, по отношению к Альме… Однако одна мелочь (вода лилась ей на руки, и они замерзли) случайно отрезвила ее, и она отнеслась ко всему с внезапной кротостью: «Я растворилась в Питере». Отождествляя себя с ним, скорбя о нем и забывая о том, что только что обвиняла его в неблагодарности, она просто замолчала – на секунду-другую. (Смелость Рене стала таять, хрящик ее курносого носа все отчетливее проступал под кожей…) Расслабившись в снизошедшем на нее смирении, Альма разжала пальцы: бананы полетели в кастрюлю с водой, обрызгав ее. Альму залила внезапная волна жалости к Рене и Пиа, к Петеру и Зигмунду, ко всем. Они умрут раньше нее, да, они умрут раньше нее (как произошло со столькими другими). Не нашелся еще такой человек, который пережил бы ее.
   – Извини, – сказала Альма, – я была не в себе. Ты работаешь очень хорошо, и я хочу, чтобы ты всегда говорила правду, как только что. Мне полезно услышать ее.
   Она обняла Рене и попросила ее не торопиться…
   Сжав руками спинку стула, Альма никак не могла начать лекцию; там, где сидели Грете и Таня Харрис (да, только что они были там), вновь повторялась утренняя сцена… Вот она возвращается, дает Рене 2500 крон – ее месячную зарплату. Рене ошеломлена и тронута (сумма немалая) и, в свою очередь, обнимает ее. Тогда Альма вручает ей лист бумаги – только что в своей комнате написала несколько слов благодарности за ее старательность…
   Появилась и сама Рене с двумя дымящимися мисками в руках. И ее нынешний образ стер прежний, а в точке, где разыгрывалась промелькнувшая было сцена, опять возникли Грете и Таня Харрис. Рене казалась счастливой… Была достойна презрения.
   Ох, уж эти жалкие людишки… Можешь ругать и бить их, но стоит сказать им пару благосклонных слов, готовы целовать тебе руки. Два благосклонных слова, слетевшие с твоих уст, достаточны, чтобы превратить их дерзость в кучу опилок. (Их случайная дерзость – дерзость пигмеев.) Случайное качество, способное убить их. Пять или шесть поступков вроде этого свели бы Рене в могилу. Пять или шесть проявлений смелости обессиливают маленьких людей, и первый порыв ветра ломает их.
   Кроме Питера, который мог… пережить ее. Только теперь она поняла, почему скорбит о нем столь глубоко: ему предстояло взирать на мир и после нее: вглядываясь в его глаза, она ощутила вкус будущего, проникла за пределы отпущенного ей срока. Вечный Питер, лишенный дерзости, потому что жизнь не пугала его, он не растрачивал себя, решаясь на смелые поступки.
   «Я уже стара, – сказала Альма, – очень, очень стара. Через месяц-другой в Швеции выпадет снег. Зимой мне всегда кажется, что мир столь же стар, как и я, или, точнее, – я стара, как мир. Вся Швеция, вся Дания стареют надолго.
   Порой я думаю, что прожила столетия и узнала многое… но в следующее мгновение понимаю, что мир непонятно великолепен, знания мои ничтожны, а поведение неразумно…»
   Альма расплакалась, прервала лекцию. Отвернувшись, она вытирала слезы скомканным платком. Изумленный ее последними словами (теперь ему переводил Зигмунд), Петер смотрел на кухонную дверь – не появятся ли Пиа и Рене? Никто, кроме их троих, не мог оценить подлинное чудо, происшедшее с Альмой; но когда он встретил ее пристальный взгляд, понял: это вопль о Питере, ничего более, короткий как всплеск волны вопль о Питере…
   Он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, узнать не представляло труда – Туве. Она улыбалась ему.
   «Мир, – продолжала Альма, – стоит превыше всего или он – конечная цель, как вам угодно… Не мы, а мир. Вселенная существует не для того, чтобы объявить человека самым совершенным изобретением природы. Глупая мысль, она закралась в наши головы, утвердившись в них, стала причиной многих бед. Сама Вселенная – высшее творение, столь могущественное, что позволяет себе, проколов мизинец, создать человечество в одной из точек своего пространства, слепое человечество, не способное понять, что живет оно в райском саду… Слепое – быть может, не совсем точно, быть может, я говорю только об одном последствии. Человечество – тип разума, которому дозволено развиваться свободно. И с самого начала существует вопрос: разум подкрепит ли совесть – величайший дар, с которым мы рождаемся, отвечающий, несомненно, свойствам космоса, подкрепит ли ее или пренебрегнет ею. Так поступает врач, когда вводит себе в кровь не изученные еще микроорганизмы, чтобы понять, болезнетворны они или, наоборот, укрепляют здоровье. Вселенная не знает всего заранее, но может позволить себе экспериментировать. То, что не в состоянии приспособиться к ее нравственным законам, – да, вы меня правильно поняли, – к ее нравственным законам, – погибает, исчезает, никогда не повторяется; это то, что угрожает нам сегодня, ибо слепота возвысилась до уровня нравственности. Человеческими действиями руководит сиюминутный успех, в то время как мораль заставляет задуматься о последствиях.
   Что же касается нашей обители, этих райских кущей, – возможность наслаждаться ею ни с чем не может сравниться, но тот факт, что мы забываем об этой возможности, заключает в себе смысл нашего второго преступления. Однако все взаимосвязано, все справедливо. Мораль и красота столь тесно переплетены, что никто бы не смог растоптать одну из них, не заметив вдруг, что не хватает другой. Она по-прежнему там, но для него она исчезла.