Наконец, большая часть денег, которые я взял взаймы в посольстве, растаяла, пора было возвращаться. Зигмунд сунулся в какой-то магазинчик и вынес оттуда большую рыбину, завернутую в бумагу. Когда мы вернулись, он пошел на кухню и занялся ее приготовлением; в коридоре зазвонил телефон. Он побежал туда, я услышал, как он произносит мое имя. Наконец, позвал:
   – Это Пиа тебе звонит!
   Я взял трубку, ошарашенный неожиданно обрушившейся на меня ностальгией по «Брандалу» (скрываемой до сих пор от самого себя, потому что я попытался уехать, как Питер); опасением, что, будучи оторванным от него, я постепенно превращусь в то, чем я был.
   – Петер! – восторженный голос Пиа ничего более не произнес – только мое имя, его пять букв.
   Моментальное ощущение: что-то сияющее по имени «Петер» порхало над километровой нитью ее голоса… Нечто сияющее, что я не связывал с собой.
   – Альма плачет, не переставая, ей так тяжело оттого, что вы не расстались как полагается! Она просит тебя вернуться. Через час мы приедем на машине, чтобы забрать тебя…
   – Это невозможно, у меня нет денег…
   – Не имеет значения! Соглашайся, я буду счастлива так же, как и она!
   – Пиа, пойми, это бессмысленно…
   – Нет. Только что уехала гостья Альмы, мы вместе обедали. Две недели назад ее сестре сделали операцию в Стокгольмском институте, а хирург – румынский еврей. Тазобедренный сустав был поврежден сверху, и он перевернул кость так, что здоровая часть пошла вверх, а затем закрепил ее гвоздем. Альма хочет свести тебя к нему, она полна надежд!
   Наивное объяснение Пиа показалось мне любопытным. Я не знал, что, оказывается, делают и такие операции.
   – Хорошо, милая, я вернусь.
   – Ты – просто прелесть! Ну, пока…
   Я задумчиво положил трубку. И только тогда ощутил присутствие Зигмунда: он стоял в полуметре от меня и слушал как из моих уст вылетают непонятные ему слова на французском, – следил так напряженно, что знал уже почти все. Я невольно кивнул, таким образом подтвердив его предположения.
   – Альма и Пиа будут здесь через час. Надо позвонить дипломату. Я отложу отъезд до следующей субботы.
   Пока я набирал номер посольства, Зигмунд сказал:
   – Жаль, что ты не пообедаешь со мной.
   Смысл его слов дошел до меня уже после разговора с дипломатом – как их дальнее эхо. Несказанно удивленный, я пошел за ним на кухню. Зигмунд уже поливал приготовленную им рыбу лимонным соком. Почти все, что невозможно произнести вслух, кроет в себе горькую истину. Если бы я воскликнул: «Отчего же, я бы смог пообедать, ведь они задержатся в пути…», – я бы поведал миру горькую истину о человеке по имени Зигмунд, заболевшем скупостью. Я говорю так, потому что скупцы – существа таинственные и их истинный образ – сгорбленная фигура, крючковатые ногти и вороватый взгляд, – бродит в иных местах, нам не ведомых, и имена у них иные.
   Он не выдержал, сел и стал есть – давясь, с виноватым видом.
   – Очень вкусно… – произносил он, жуя. – Ты уходишь, не отобедав со мной, как жаль. Но там тебе подадут то, что ты до сих пор… Зачем тебе есть мясо…
   Не прошло и часа, как из прихожей действительно донесся звонок.

82.

   Наша поездка была счастливой. Это трудно выразить: сам я не испытывал блаженства, но ощущал, что поездка исполнена счастья. Это было нечто такое, в чем мы принимали участие, что мы сами созидали. Нечто хрупкое и лучезарное; и сто, и тысячу лет спустя оно будет оказывать влияние на настроение в мире, то здесь, то там будет успокаивать отчаяние, отчаяние, которое испускает земля, которое потом слетает с небес, чтобы породить новое отчаяние. Нечто светлое и лучезарное, сотворенное душами трех людей, давно забывших (через сто или через тысячу лет) друг о друге.
   Альма царицей вплыла в дом Зигмунда и снисходительно выслушала его запутанные объяснения насчет того, что он живет в тесноте, потому что один, но вот когда он женится… Когда мы вчера попросили ее одолжить нам машину, глаза ее сверкали яростью: почему именно ее машину, почему на ее бензине? Сейчас же, презрев расчеты, она двигалась небрежной, танцующей походкой мимо скупцов, скованных страхом за свое существование, с чувством огромного превосходства, демонстрируя перед ними свою раскованность. И не только мимо Зигмунда; перед тем, как сесть в ее машину, мы встретили еще троих. Я оглянулся, чтобы увидеть, как они удаляются, уменьшаясь до размеров карликов.
   У первого же овощного магазина мы остановились. Аль ма вышла из машины и купила апельсинов и клубники. Пиа расстелила у меня на коленях скатерть, и началось веселье Отрываю у клубнички стебелек и кладу ее в рот Пиа. Следующую ягоду сую себе в рот. Позади Альма смеется, роту нее не закрывается. Мне не о чем волноваться, я могу остаться сколько захочу, причем бесплатно. Если этот хирург сделает мне удачную операцию, тогда я должен буду признать ее своей спасительницей – тогда она приедет в Болгарию, чтобы навестить меня и мою семью…
   Поймав мой вопрошающий взгляд, Пиа засмеялась.
   – Сумасшедшая вроде нас…
   И тогда машина, согретая нашими голосами и нашим смехом, стала легче воздуха и взлетела ввысь, туда, где вытянув шеи плыли на север дикие гуси. И я понял, что в этот миг мы, все трое: Альма, Пиа и я, слившиеся в одно человеческое тело, уменьшившееся под тяжестью грехов до размеров Нильса Хольгерсона, ищем способа вырасти (при помощи путешествия, свободы и великодушия), ищем того мгновения, когда мы превратимся в три поистине высоких существа. В таких, какими мы были задуманы.

83.

   – Это же замечательно, – сказала Рене, когда нас увидела. Это просто замечательно…

84.

   И вот ты идешь через столовую, через вестибюль, заходишь на кухню. Люди, с которыми ты еще вчера попрощался, умолкают, изумленно смотрят на тебя. Больше всего удивляется малышка Таня Харрис, она же и радуется больше всех: не столько тебе, сколько собственному удивлению. Для нее твое возвращение – доказательство того, что… отъезд – это выдумка. Ничего больше не будет исчезать из ее жизни, а будущее каким-то волшебным образом соберет воедино маму и Альму, дом в Лондоне и дом в Швеции. Так маленькая Таня будет жить в постоянно расширяющемся доме, который будет заселяться все новыми людьми, теми, кого она полюбит. Альма ставит перед ней мисочку с картофельным отваром, ее заскорузлые пальцы гладят волосы ребенка.
   Эти мягкие волосы.
   Этот мягкий свет, эти улыбки. Когда-то давно ты был знаком с человеком, который ел рыбу в твоем присутствии, не дав тебе ни кусочка.
   Эти мягкие волосы: прикосновение «Брандала» сейчас уподобляется мысли о них. Ты медленно поднимаешься по ступенькам, идешь в свою комнату. Наверху, на лестничной площадке, стоит Туве. Сейчас ее улыбка несколько иная. «Добро пожаловать», – говорит она по-английски и тебе все понятно. Ее крупное тело исполнено напряжения. «Я иду к себе», продолжает она, и тебе снова все понятно. Она показывает наверх и выжидает. Ты разводишь руками – не понимаю… Не понимаю языка. Туве дважды повторяет фразу. Наконец грустно плетется на второй этаж. Неплохая женщина.
   Опустевшая площадка освещена ранними послеобеденными лучами шведского солнца…
   Ты улыбаешься ему.
   Шведское солнце, английское солнце, болгарское солнце… Внезапно тебя осеняет догадка: оно же, в сущности, одно, одно и то же. Тебе кажется, что ты первый человек в мире, который перестал расчленять солнце. И вдруг ощущаешь – все великое так просто. Всем телом впитываешь свет. Десять тысяч страниц тихой струйкой сочатся из твоего переутомленного мозга, и вот уже в нем вспыхивает ответный свет. Ты в самом начале, ты в самом конце. В тебе стерт текст. Ты теперь в самой сути. Объясни ее.
   Ты нем.
   И тогда ты снова повторишь «объясни ее», не ведая, что будешь отброшен прочь.

85.

   Я отправился в столовую, чтобы выпить послеобеденного чаю; меня догнала заплаканная Рене. Час тому назад Скотт (так звали гомеопата) попытался затащить ее к себе в комнату. Она почувствовала себя униженной – «девушка, которая тут в помощницах – и вот…», понимаешь?… А в то же время задала себе вопрос – а может, она просто дура, расчетливая дура? Женщина, которую никто не уважает. Почему никто не смеет поступить так с Пиа?
   Я молча погладил ее. (Она не была расчетливой, раз спала с бедняком Берти…) И в ту же минуту вздрогнул от укоризненного взгляда Пиа: она стояла рядом с нами и видела, как я глажу Рене.
   – В чем дело? – Вопрос Рене звучал по-французски.
   (В моем присутствии обе шведки инстинктивно переходили на этот язык.)
   – Скотт хотел бы осмотреть тебя, – объяснила Пиа. – С помощью иридодиагностики.
   Мы вернулись в вестибюль. О своей болезни я знал достаточно или мне так казалось, но мне не хотелось обидеть гомеопата (он как раз выписывал Грете рецепт -уже осмотрел ее). Как всегда, элегантный, в безукоризненно отутюженных брюках, в спортивной рубашке: во рту
   медленно перекатывался шарик жевательной резинки – привычка, которая действует успокаивающе, когда встречаешь ее у пожилых людей. Он сказал мне, не поднимая головы, что после моего отъезда ощутил в доме какую-то пустоту, а теперь он рад: нам предстоит прожить вместе еще пять-шесть дней.
   – Почему бы вам не встретиться снова, через год или два?
   – подала голос Пиа. – Петер пригласит тебя в гости к себе, в Болгарию.
   Я поспешно согласился:
   – Конечно, Скотт, если тебе хочется.
   – Э, нет, – он перестал писать и взглянул на нас. – Коммунисты меня убьют.
   Его ответ был настолько неожиданным, что Пиа и Рене прыснули со смеха. Грете подмигнула мне и шутливо спросила Скотта:
   – За что же, Скотт?
   – Ну, мало ли… – ответил он смущенно. – За то, что я не коммунист.
   Кто-то сильно ударил по клавишам пианино и в нас что-то перевернулось (только Скотт продолжал писать). Альма… Она начала играть – неритмично, фальшиво и бессмысленно. Холл буквально трясся от этих ужасных звуков.
   – Пытается прогнать нас, – шепнула Рене. – Я и вправду не выдержу…
   – Ревнует к Скотту, – добавила Пиа. – К его иридодиагностике, к его рецептам. Хочет быть единственной…
   Гомеопат встал и совершенно спокойно приставил небольшой прибор к моему глазу.
   – Смотри прямо на меня, – приказал он.
   Через секунд двадцать он опустил прибор и сел, чтобы выписать мне рецепт. Последней была Рене.
   – Моя машина здесь, я съезжу в Стокгольм, – сказал Скотт, не обращая внимания на сумасшедшую игру Альмы.
   – У меня назначена встреча с одним моим коллегой. Мы приготовим и твои лекарства, к вечеру я их привезу.
   – Мы сейчас заплатим… – начала было Грете.
   Он властно прервал ее:
   – Никаких денег! Лекарства – это подарок от меня!
   Протесты Пиа и Рене, а и мой тоже, потонули в ужасающих звуках: Скотт вышел из холла.
   Мы оставили Грете и быстренько перебрались на кухню. Я тихонько спросил Рене, что она думает о поступке гомеопата. В стране, где никто не швыряется деньгами, он действительно производит впечатление; однако Рене высказала опасение, что все это делается ради того, чтобы завоевать ее.
   Даже если это так, все-таки это не просто так. Была фраза, которую я не мог произнести, отчетливо ощущая ее кажущуюся бессмысленность. («Он поступает так из-за меня», «война вспыхнула, чтобы помешать мне выйти замуж», «этот закон был принят, чтобы я не смогла поступить в университет»…) Из-за меня – простенькое объяснение, оно бытует в мире. Более сложно другое объяснение: Скотт поступает так ради себя самого или же преимущественно ради себя. Тогда мы прикасаемся к труднодоступной вселенной ближнего, к области неизведанного, в которой он ориентируется лучше нас.
   Скотт, который пугался встречи с коммунистами, но не дрогнул перед сумасбродным протестом Альмы, не дрогнул, когда на него обрушилась действительно враждебная сила…
   Вселенная Скотта.

86.

   Разумеется, я поступил легкомысленно.
   Я стоял с чашкой чая в руке у окна столовой и наблюдал за медленно плывущим по каналу парусником. После того, как она пятьдесят дней лечила меня – где-то успешно, где-то не очень (лекарства давно были заменены картофельным отваром, боли у меня уменьшились и все суставы – кроме тазобедренного – стали подвижны), после того, как она плакала и сумела вернуть меня обратно, Альма вправе была сердиться. Я позволил кому-то другому осматривать меня у нее на глазах, выписывать рецепт, для чего? Меня не интересовал этот осмотр, у меня не было никакого намерения глотать таблетки Скотта. Теперь я обманывал и его лишь из нежелания обидеть его, и это, в известной степени, делало его поездку в Стокгольм бессмысленной, так же, как и его заботу обо мне.
   У меня не было никаких оснований обижать Альму, во всяком случае, таким образом.
   Мне снова вспомнился Питер. Как ему удавалось обдумывать любые свои поступки или фразы, сохранять их этичность? Как он справлялся с чувством неловкости? (Это тоже этика, но, чаще всего, односторонняя – любезное обращение с одним человеком становится обидой для кого-то другого).
   Я стоял, облокотившись на подоконник, и совсем несознательно поднял правую руку, чтобы потереть лоб, забыв о том, что держу чашку с чаем. Мое лицо и шею залила теплая жидкость, струйки ее просочились и под одежду.
   Я вдруг почувствовал себя маленьким, неуклюжим и заурядным. Заурядным в самом широком смысле этого слова. Может быть, я ничего не достигну.

87.

   Послышались шаги, вошла датчанка. Она покрутилась – явно, не знала, чем заняться; наконец, заметила сборник датских народных песен, лежавший на пианино, и стала его листать.
   Я наблюдал за ней совершенно спокойно: почему до сих пор я старался о ней не думать? (Прошла уже неделя, как она появилась в доме). Датчанка ни с кем не здоровалась, и у нее были глаза дикого затравленного зверька. Неужто Альме кажется, что одного воздуха, которым пропитан дом, достаточно, чтобы ободрить человеческую душу? Разумеется, она разговаривала со всеми. Однако же не заметила необычного состояния новенькой, как и не замечала творившегося с Пиа.
   Женщина закрыла, наконец, сборник, облокотилась на пианино, подперев голову ладонями. Я неслышно подошел к ней, так бы поступил Питер. Она резко обернулась, и вблизи я увидел ее глаза – расширенные от ужаса и в то же время исполненные звериной ярости…
   – Мне очень одиноко и вот захотелось… Но если я вам помешал…
   Я произносил фразы с полуосознанной неуверенностью – по-французски, однако основные слова: «одиноко» и «помешал» прозвучали на немецком. Она немного помолчала, затем сказала по-немецки:
   – И я тоже…
   Я вздохнул с облегчением. К несчастью, взгляд мой упал на ее левую руку, лежавшую на крышке инструмента. Там не было пальцев – всех, кроме большого. Она уловила мой ужас, ужас с примесью отвращения, содрогнувший мое тело, и спрятала руку за спину, не вымолвив ни слова, только огонь в глазах разгорелся с прежней силой. Выигрыш был потерян.
   Опустив глаза, я тихо попросил ее не уходить. (Презирал себя за только что испытанное чувство и был готов признаться в этом… Я пережил мгновение, когда в человеке безгласно рождается доброволец, готовый мыть ноги прокаженным).
   Огонь в ее глазах уменьшился. Она спросила меня, играю ли я на пианино и не смог бы я сыграть ей какую-нибудь датскую песенку; «конечно же, с удовольствием»…» Разговор шел на совершенно примитивном немецком, мы находили слова почти на ощупь. Это придавало ему интимности, даже какой-то сердечности.
   Я склонился над пианино и наугад раскрыл сборник. Песенка, попавшаяся мне на глаза, была проста. Женщина стала подпевать, то же самое произошло и со второй, и с третьей мелодией. Голос у нее был хрипловат, но потом его звучание изменилось, стало приятнее на высоких нотах. Я рискнул взглянуть на датчанку только тогда, когда начал наигрывать четвертую мелодию; «еще не было такого, чтобы кто-то играл специально для меня», читалось у нее на лице. Словно пробудившись ото сна, она присмотрелась к моему телу, согнутому над пианино и искривленному вправо. Протянула было руку к костылю, стоявшему рядом, но, передумав, отдернула ее.
   – Вы не можете садиться, да?
   – Да… Вот здесь не сгибается… – я притронулся к суставу.
   – Тогда не надо больше мучиться! Этого достаточно, больше не надо!
   Однако я уже играл пятую мелодию, такую же трогательную и бесхитростную, как и остальные. Северные поляны, северная одежда, северные лица. Вера и наивность. Каждый народ заслуживает, чтобы его любили.
   Я спросил ее, не поднимая головы:
   – Вы из Копенгагена?
   – Нет, из Охруса. Я самая несчастная женщина в этом городе.
   Сейчас важнее всего было не отрывать рук от клавишей, не вздрогнуть, не потерять во второй раз найденное…
   – Еще с детства я веду дневник. Если бы вы знали датский, я бы прочла вам его. До сих пор я никому его не показывала.
   Я уменьшил силу игры.
   – В нем описана судьба, которая редко кому выпадает. Надо мной, наверное, висит проклятие.
   – Нелегко жить с такой мыслью.
   С самого начала родители ненавидели ее, били и издевались над ней. Она была некрасивым ребенком, и конечно же, озлобленным. Муж избивал ее еще более жестоко, а прожив с ней десять лет, бросил ее. Она осталась одна с четырьмя дочерьми. За год дом ее дважды горел. На станке ей отрезало пальцы. Троих ее дочерей уже нет в живых (третья покончила жизнь самоубийством десять месяцев назад, лишившись работы). Четвертая дочь – наркоманка, она тоже умирает. И вот тогда, оставшись совершенно одна, женщина совершит что-нибудь такое, чего она сама еще не знает, что-то невиданное доселе; она выложит все, что у нее накипело, но кому и как пока не знает.
   Я играл, как помешанный, все быстрее, все задорней. Я играл виртуозно, вдохновенно и… стоя. Ни одной фальшивой ноты! (Жемчужно-чистые мелодии порхали в воздухе вместе с ее болью). Мы рассказывали друг другу о себе, именно на это я и рассчитывал…
   Совсем недавно Альма наполнила помещенье уродливой музыкой. Как изменчивы способности музыкального инструмента! Возможность всего сущего на этом свете или созданного человеком.

88.

   В конце ужина Альма сообщила, что спустя два часа одна из больных будет отмечать свой день рождения. «Самый знаменательный момент в жизни человека», – сказала она, – его «тридцатитрехлетие». Наши взгляды устремились на виновницу торжества (так дети карабкаются друг другу на спины, чтобы увидеть что-то любопытное), и это смутило ее. Покраснев, она раскланивалась направо и налево в ответ на наши шутки и улыбки. Она была великолепна, маленькая, худенькая, некрасивая и очень тихая; она кротко улыбалась, готовая всем оказать услугу… Существо из «Брандала».
   (Тридцать три года, незамужем, учительница музыки. Спиралевидная кардиограмма знаменательного факта, чуда – ведь где-то во вселенной живет почти невидимое создание ничтожных размеров, которое измеряет свое время постоянной мерой – может выйти замуж и учить других петь или играть на музыкальном инструменте). Немного погодя, появился гомеопат и первым делом роздал нам, его четырем новым пациентам, по несколько пузырьков, доверху наполненных крохотными шарикам. Мы снова запротестовали, сделали попытку заплатить, но Скотт был непреклонен… Наконец, он вытащил из саквояжа таблицу и развернул ее – огромная радужная оболочка глаза, разделенная на части и испещренная надписями.
   – Я купил ее в подарок Альме.
   Альма внимательно наблюдала за нами.
   – Я повешу таблицу рядом со схемой уха, – весело сказала Пиа, не спросив у нее разрешения.
   – Без ее разрешения? – подала голос Рене.
   Мы стояли, потрясенные. Даже Скотт казался удивленным; в этом доме диктовала одна-единственная сила – всем, даже самым малым, и самовольное шутливое высказывание Пиа вдруг высветило эту незыблемую истину. Я был уверен, что она ни разу за шесть лет, проведенные в «Брандале», не поступала так.
   Пиа, видимо, не услышала вопроса, заданного Рене. Она сняла со стены одну из множества висящих на ней расписных тарелок и повесила таблицу на гвоздь.
   Я гордился ею.
   Однако испытывал и неясное чувство сожаления и стыда. Альма бесшумно отошла от нас. С пузырьками в руках, устремив взгляд на схему, мы походили на группу заговорщиков, и делали мы это в тот самый день (к моему стыду и сожалению), когда Пиа сказала: «Она такая же сумасшедшая, как и мы!»
   Это был какой-то странный день, который все не кончался. События выстраивались так, чтобы мы могли получить доказательство своей собственной противоречивости или, иначе говоря, заурядности.

89.

   Гостиная была переполнена, отовсюду сыпались поздравления, не обходилось и без острот; точнее говоря, без «поздравительных острот». Именинница выслушивала их с улыбкой, видимо, начала привыкать. Я находился позади нее, стоял, как обычно, опираясь на спинку стула, на котором она сидела. Странный день рождения – по крайней мере, по моим представлениям, – маленькая учительница музыки, как видно, не собиралась угощать собравшихся… впрочем, чем? (Алкоголь и конфеты запрещены.) И все же…
   Рене не отходила от меня ни на шаг, переводила мне остроты больных. Толкая перед собой столик на колесиках, в гостиную вошла Альма: на белой салфетке красовались десятка два вазочек с клубникой. Кто-то воскликнул первым, я или Рене… Я виновато потупил глаза. Взгляд упал на учительницу музыки (на ее лишенные блеска волосы). Но Рене прошептала: «Видишь, Петер, сегодня Альма решила проявить щедрость не только к тебе!»
   Мы оба оказались неправы. Пиа вскочила, кинулись и другие. И когда разносили вазочки, выяснилось, что клубнику привез Скотт Нильсен вместе с нашими лекарствами. Он сидел рядом с нами, но именинница даже не повернула головы, чтобы поблагодарить его. Все это мне опять показалось странным, несовместимым даже с ее милой скромностью. (Знал Скотт о ее дне рождении или не знал, он вносил в торжество немножко разнообразия.) Мне подумалось, до чего ж все-таки интересны человеческие поступки, даже самые незначительные – вроде поступка Скотта, вроде ее поступка. (Я предположил, что Скотт руководствуется чисто личными мотивами; а поведение учительницы, похожее на забытье и, на первый взгляд, не вязавшееся с ее натурой, обяснялось сумерками… Наподобие страха Зигмунда, страха, который парализует.)
   Пиа уже перебирала струны гитары, а Рене шутливо сказала гомеопату, что так недолго и разориться.
   – Мне это не угрожает, – ответил Скотт. – Я человек богатый.
   Он, мол, не знает, что делать с деньгами; очень любил жену, но детей у них не было. «Это к лучшему, – думал он иногда, – у меня и без того дел хватает…» Работал по десять-двенадцать часов в сутки, пациенты сотнями приходили на прием. Он сумел подорвать свое здоровье и заработать много денег. Жена скончалась два года назад. Ему хотелось последовать за ней в могилу, так велика была его скорбь.
   Пиа тихонько запела, и разговоры начали стихать.
   – Как же он любил жену, – удивленно молвила Рене. – А хотел меня заманить к себе в комнату!…
   Скотт смотрел в окно и слышал только себя. Начал посещать церковь. Религиозным не был, просто ходил в церковь. Мне трудно объяснить это, добавил он… Неужели судьба наказала его? Ведь он не совершил ничего дурного. Навредил только себе, вот почему до сих пор не может понять случившегося: не щадишь себя, растрачиваешь собственную жизнь, а вдобавок должен понести наказание…
   – Чтобы понять, что растратил ее, – ввернула Рене.
   Он задержал на ней взгляд и сглотнул слюну. «Ведь ты лечил людей, – сказал я, – почему же так думаешь о себе?» Лечил их, чтобы зарабатывать деньги. Он добился хороших результатов, но они не были его целью, а лишь средством достижения известности и богатства. Правда, после смерти жены, он перестал экономить, почти не работал. Испытывал неизвестное дотоле удовольствие, помогая, раздавая деньги, покупая подарки… Сюда его привела, – он махнул рукой, – какая-то неопределенная надежда. А артритом не страдал – другие навалились болезни, которые он сам лечил. Никто из троих не заметил, когда подошла Альма; она дернула Скотта за ухо.