Элис двинулась вдоль садовой стены. Арочная дверца была гостеприимно открыта, но Элис не пошла внутрь. Она направилась к забавной тропке, обсаженной гортензией. Последней отводилась в свое время роль декоративного кустарника, высокого, аккуратного и круглящегося, как капуста, но с годами она все больше становилась просто гортензией, наступала на тропинку, которую должна была ограждать, и заслоняла вид, который должна была оттенить: две дорических колонны у начала дорожки, ведущей на Холм. Все так же бесцельно Элис прошла тропу (где последние цветы обдали ее ливнем лепестков, похожих на поблекшие конфетти) и стала взбираться на Холм.
Слава
   Оберон возвращался на велосипеде по дороге вдоль каменной стены, ограждавшей Эджвуд. Сойдя с велосипеда, он вскарабкался на стену (упавшее дерево на одной стороне и травянистый холмик на другой образовывали перелаз), перетащил велосипед под золотистую буковую крону, вывел его на дорожку, снова взобрался в седло, оглянулся и погнал к Летнему Домику. Спрятал велосипед в сарае, построенном старым Обероном.
   В Летнем Домике, нагретом солнечными лучами, которые падали через окна, было пусто и пыльно. На столе, где лежали прежде дневник и шпионское оборудование и где позже Оберон разбирал фотографии своего старшего тезки, высились ныне груды исписанной каракулями бумаги, шестой том Грегоровиуса («Истории Рима в Средние века»), еще несколько больших книг и карта Европы.
   Оберон прочитал верхний лист, заполненный накануне:
 
   «Место действия — императорская палатка за Икониумом. Император сидит один в курульном кресле. На коленях у него лежит меч. На нем доспехи, но не все: те, которые он успел снять, неспешно полирует слуга. По временам он взглядывает на императора, но тот смотрит прямо перед собой и не замечает его. Император выглядит усталым».
 
   Оберон подумал и мысленно вычеркнул последнее предложение. Он имел в виду не усталость. Усталым может выглядеть кто угодно. Император Фридрих Барбаросса накануне последней битвы выглядел… как же? Оберон снял с ручки колпачок, но после краткого раздумья снова надел.
   В пьесе или сценарии (его опус мог принять, в конечном итоге, как тот, так и другой вид или и вовсе обернуться романом) об императоре Фридрихе Барбароссе имелись сарацины и папские войска, сицилийские партизаны и могущественные паладины, а также принцессы. Куча романтических названий — географические пункты, где сходились в битвах толпы романтических персонажей. Но Оберон был пристрастен отнюдь не к романтическим деталям. В фокусе его внимания находился единственный персонаж, одинокая фигура в кресле, которую он застал в кратком промежутке отдыха между двумя отчаянными деяниями, измученная победой или поражением, в грубой одежде, покрывшейся пятнами на поле боя и от долгой носки. Главным был его взгляд: холодный, оценивающий, чуждый иллюзиям взгляд человека, который понял, что успех невероятен, но не действовать невозможно. К погоде он был безразличен. По словам Оберона, состояние природы было подобно ему самому: суровость, безразличие, отсутствие тепла. Вокруг было пусто, если не считать отдаленную башню (тоже похожую на императора) и, быть может, укутанного в плащ всадника на горизонте — гонца с новостями.
   Оберон присвоил этой картине имя: Слава. Совпадает ли она с тем, что обычно разумеют под Славой, его не волновало. Он так никогда и не понял до конца, что, собственно, не поделили Папа и Барбаросса. Если бы кто-нибудь спросил Оберона (спросить, правда, было некому: проект был начат как секретный и спустя годы бумаги были так же тайно сожжены), чем его привлек именно этот император, он не сумел бы дать ответ. Резкий звон имени. Образ его — старого, в доспехах и на коне — в последнем неудавшемся Крестовом походе (с точки зрения юного Оберона, все Крестовые походы были неудавшимися). И потом, на безымянной реке в Армении: боевая лошадь оступается на середине брода и императора, в вооружении, уносит поток. Слава.
   «Вид у императора не то чтобы усталый, но…»
   Оберон ожесточенно вычеркнул это и снова закрыл ручку колпачком. Его грандиозные планы живописания истории внезапно навалились на него невыносимой тяжестью, и от невозможности с кем-либо их разделить он чуть не заплакал.
   Надеюсь, ты не заползешь снова в свою раковину.
   Но он так старался, чтобы раковина выглядела как он сам. Думал всех обмануть, но они не поддались.
   Солнце по-прежнему бросало в окна мощные блоки света, где плавали золотистые пылинки, однако начало холодать. Оберон спрятал ручку. Позади, на полках, глядели ему в затылок коробки и папки старого Оберона. Неужели так будет всегда? Вечная раковина, вечные секреты? Его собственные секреты отдаляли его от остальных ничуть не меньше, чем их возможные тайны. Ему хотелось одного: быть тем Барбароссой, которого нарисовало его воображение. Без смут и иллюзий, без постыдных секретов; иногда свирепым, возможно — ожесточившимся, но насквозь цельным.
   Он поежился. Куда, интересно, подевалась куртка?
Еще не время
   Его мать натягивала ее себе на плечи, пока карабкалась вверх по склону холма и думала: кто играет в бейсбол по такой погоде? Молодые клены вдоль дорожки, сдавшиеся первыми, уже загорелись багрянцем рядом с еще зелеными сестрами и братьями. Такая погода подходит, наверное, для футбола или европейского футбола? Экстраверт, подумала она, улыбнулась и покачала головой: приветливость, улыбчивость. Боже мой… С тех пор как дети перестали расти не по дням, а по часам, для Дейли Элис ускорилась смена времен года: прежде от весны к осени дети менялись неузнаваемо, столь многое успевали они, смеясь и плача, узнать и перечувствовать за бесконечно протяженное лето. Приход этой осени она едва заметила. Быть может, оттого, что ей теперь приходилось собирать в школу только одного ребенка. И еще Смоки. Почти нечего делать осенним утром: приготовить один завтрак, выгнать из ванной к столу одно сонное тело, найти одну связку книг и одну пару ботинок.
   И все же, взбираясь на холм, она ощущала на себе бремя важнейших обязанностей.
   Слегка запыхавшись, Элис добралась до каменного стола на вершине и села рядом на каменную скамью. Под столом она заметила полусгнивший предмет, грязный и жалкий. Это была хорошенькая соломенная шляпка, которую Люси потеряла в июне и все лето оплакивала. Заметив ее, Элис остро ощутила уязвимость детей, их беспомощность перед потерями, болью, незнанием. Она мысленно произнесла по порядку их имена: Тейси, Лили, Люси, Оберон. Они звучали, как колокольчики разного тона, одни более чисто, другие менее, но стоило дернуть — и каждый откликался. У них было все прекрасно; так она всегда отвечала на вопрос миссис Вулф или Мардж Джунипер о том, как дела у детей: «Прекрасно». Нет, обязанности, призвавшие ее сюда (сидя под солнцем и оглядывая широкую панораму, она еще сильней ощутила озабоченность), не имели отношения к детям, и к Смоки тоже. Как-то они были связаны с оставшейся позади дорожкой, с обдуваемой ветрами вершиной, с небосклоном, где проносились клочья серо-белых облаков, — со всей этой ранней осенью, полной (как ни странно, осенью иначе не бывает) надежд и ожиданий.
   Чувство было сильным, оно словно затягивало или уносило с собой. Под его властью Элис сидела неподвижно, удивленная и немного испуганная, ожидая, что оно вот-вот пройдет, как ощущение deja vu. Но чувство не проходило.
   — Что? — спросила она день. — Что это?
   Немой день не мог ничего сказать, но он, как будто, ответил жестом, фамильярно потянув ее за руку, словно с кем-то спутав. Казалось (и казалось упорно), что день готовится обернуться на ее оклик, словно бы все это время она видела его с оборотной стороны (и не только его, а все вещи и всегда), а теперь перед ней откроется его истинный облик. Но заговорить он все же не мог.
   — Ох, что это, — безотчетно произнесла Дейли Элис.
   Она чувствовала, что полностью растворяется в пейзаже, но в то же время обретает власть, дабы всеобъемлюще им повелевать; достаточно легка, чтобы летать, но одновременно так тяжела, что сиденьем ей служит не каменная скамья, а весь каменный костяк холма; она испытывает благоговейный ужас, но почему-то не удивляется, начиная понимать, что от нее требуется, к чему она призвана.
   — Нет, — отозвалась она, — нет, — повторила она мягко, как будто обращалась к чужому ребенку, который по ошибке взял ее за руку или потянул за край платья и, принимая ее за свою мать, пытливо заглянул ей в лицо. — Нет.
   — Отвернись, — сказала Элис дню, и он повиновался.
   — Еще не время, — сказала она и снова тронула колокольчики детских имен. Тейси Лили Люси Оберон. Смоки. Слишком много, еще слишком много у нее дел. И все же наступит однажды время, когда, сколько бы ни оставалось у нее дел, как бы ни умножились или, наоборот, уменьшились ее домашние обязанности, она уже не сможет больше отказываться. Она не имела ничего против и не боялась, хотя подозревала, что испугается, когда придет время, но отказаться все же не сможет… Просто поразительно, что расти можно бесконечно. Не один и не два года назад Элис думала, что достигла уже гигантских размеров и больше расти не будет, а ведь это она еще и не начинала. Однако: — Еще не время, не время, — твердила она, и день отворачивал лицо, — у меня еще куча дел, пожалуйста, не сейчас.
   Черный Ворон (или кто-то очень на него похожий), невидимый вдалеке среди поворачивающихся деревьев, издал, направляясь восвояси, обычный клич:
   Cras. Cras.

Глава вторая

   Блаженство буйное, сверх правил иль искусства.
Мильтон

 
   Во взрослении дочерей Смоки нравилось то, что они, хотя и отдалялись от него, не перестали (как ему казалось) его любить и не считали занудой, а просто освобождали в своей жизни место для роста. Когда они были малютками, их жизни и заботы — кролики и музыка Тейси, птичьи гнезда и ухажеры Лили, безалаберность Люси — целиком вмещались в пределы его жизни и делали ее полной. По мере их роста вверх и вширь места требовалось больше; заботы их множились, требовалось пространство для их возлюбленных, а потом и детей; чтобы вместить всех, ему приходилось расширяться, и он делал это, и с их жизнями росла и его жизнь; он чувствовал, что они так же близки ему, как раньше, и это ему нравилось. А не нравилось ему в их взрослении то же самое: оно принуждало его расти, расширяться, иной раз перешагивая границы характера, которым за годы окружила себя его личность как оболочкой.
Ворочаешься с боку на бок
   Когда Смоки обзавелся потомством, обнаружилось, каким большим преимуществом было его безличное детство. Дети могли делать из него все, что им было угодно: могли считать его добрым или строгим, уклончивым или искренним, веселым или хмурым — по потребностям собственного темперамента. Ему очень нравилось быть Универсальным отцом. Ему было известно все, он мог бы поручиться (хотя не имел доказательств), что слышал от собственных дочерей больше важных, постыдных или веселых секретов, чем слышит большинство отцов. Но даже его гибкости существовал предел. Со временем Смоки терял растяжимость, характер, в нем воплотившийся, укреплялся, и если поступки и высказывания Младших были ему непонятны или приходились не по вкусу, он уже не мог об этом не думать.
   Именно это, вероятно, происходило между ним и его младшим ребенком, его сыном Обероном. Несомненно, думая о нем, Смоки чаще всего испытывал раздраженное недоумение, а также печаль, поскольку видел пропасть, почему-то отделившую их друг от друга. Каждый раз, когда Смоки собирался с духом, чтобы выяснить умонастроение своего сына, тот уходил в глухую, искусно выстроенную оборону, с какой Смоки — по прежнему опыту — не умел, да и скучал сражаться. С другой стороны, стоило Оберону сделать шаг навстречу отцу, тот всякий раз невольно принимал позу заурядного папаши, грубовато-добродушного и ни о чем не ведающего, и сын тут же замыкался вновь. С годами положение не выправлялось, а делалось все хуже, и потому Смоки, хотя и хмурился и недовольно тряс головой, отпуская наконец сына в Город, на поиски таинственных приключений, втайне все же облегченно вздохнул.
   Может, если бы они чаще играли в бейсбол… Уходили вдвоем на улицу солнечным днем и перебрасывались мячиком. Сам Смоки играл в бейсбол плохо и без удовольствия, но знал, что Оберон любит эту игру.
   Несостоятельность этой мысли заставила его рассмеяться. Как раз первое, что приходит в голову человеку с таким характером, когда он не способен понять своих детей. Правда, им могла руководить надежда, что общее занятие станет тем мостиком, который объединит их с сыном. Что касается дочерей, то между ними и им как будто не существовало большого разрыва. Так ему казалось, но эта пропасть могла ведь прятаться за какой-то странностью их повседневной жизни. Странно было, например, взрослеть сегодня вместе с отцом, который повзрослел уже вчера или позавчера.
   Ни одна из его дочерей не вышла замуж, и, похоже, ни одна и не собиралась, хотя у Смоки было уже два внука, близнецы Лили, да и Тейси вроде бы носила ребенка от Тони Бака. Смоки не был большим приверженцем брачных уз, при том, что не мыслил себе жизни без своей собственной семьи, каким бы странным этот брак ни оказался. Что касается верности, то об этом ему следовало помалкивать. Но Смоки огорчало, что его потомство вырастет как бы безродным. Если так пойдет дальше, о его внуках будут говорить как о скаковых лошадях: такой-то от таких-то. И он не мог не думать, что без такого прикрытия, как брак, отношения его дочерей с их любовниками представляются уж очень непристойно-откровенными. Или, скорее, эта мысль диктовалась укрепившимся в нем характером. Сам Смоки вовсю приветствовал их храбрость и дерзость и не стыдился восхищаться их сексуальностью, не меньше чем красотой. Как ни крути, они ведь уже большие. И все же… Ну ладно, Смоки надеялся, что дочери не обижаются на отдельные взбрыки его характера, на то, к примеру, как он отказался навестить Тейси и как-бишь-его, когда они поселились в пещере. В пещере! Его дети вознамерились, казалось, повторить в собственных жизнях всю историю рода человеческого. Люси собирала лекарственные травы, Лили читала по звездам, вешала своим детям на шею кораллы, чтобы отвратить зло; Оберон отправился с рюкзаком за плечами искать счастья. Тейси у себя в пещере открыла огонь. Как раз когда электричество во всем мире вот-вот иссякнет. Тут он прислушался к часам, пробившим четверть, и подумал, не пойти ли вниз выключить генератор.
   Смоки зевнул. В кружке света под единственной в библиотеке лампой ему было уютно, и уходить не хотелось. У его стула громоздилась груда книг, из которых он отбирал нужные для школы. Старые за многие годы сделались противными на вид и на ощупь и надоели хуже горькой редьки. Еще одни часы пробили час, но Смоки им не поверил. Снаружи, в коридоре, промелькнуло со свечой в руке привычное ночное видение: Софи, которая все еще не ложилась.
   Она ушла (Смоки наблюдал игру теней на стенах, вспышки света на мебели), потом вернулась.
   — Ты до сих пор не спишь? — проговорила она, и он одновременно задал ей тот же вопрос.
   — Ужасно. — Она подошла ближе. Длинная белая ночная рубашка делала ее еще более похожей на блуждающего духа. — Ворочаешься с боку на бок. Знаешь это чувство? Как будто мозг спит, а тело — нет. Не хочет успокаиваться и никак не найдет себе место…
   — Будит тебя и будит…
   — Да, и голова как бы не может погрузиться в нормальный сон. Тоже никак не успокоится, все время просыпается, повторяет один и тот же сон или обрывок сна — а дальше ничего…
   — Перебирает без конца одну и ту же чушь, пока ты не махнешь рукой и не встанешь…
   — Да, да! Такое чувство, будто лежишь часами, стараешься заснуть, но не спишь совсем. Правда, ужасно?
   — Ужасно. — Сам себе не признаваясь, Смоки чувствовал, что это справедливо: Софи, в прежнее время чемпион по сну, недавно начала страдать бессонницей и теперь лучше Смоки (который и в более благополучные времена засыпал с трудом) знала, что такое не находить ночью забвенья. — Какао, — сказал он. — Теплое молоко. С капелькой бренди. И прочитать на ночь молитвы. — Эти советы он повторял не впервые.
   Она опустилась на колени у его стула, натянула рубашку на голые ступни и прижалась головой к его бедру.
   — Знаешь, о чем я подумала, когда вроде бы немного успокоилась — ну, перестала ворочаться? Подумала: ей, должно быть, холодно.
   — Ей? — спросил он. Но потом добавил: — Ну да.
   — Ну не бред ли? Если она жива, ей вряд ли холодно, а если — если не жива…
   — М-м.
   Конечно же, была еще и Лайлак. Он с таким самодовольством думал о том, как хорошо понимает своих дочерей и как они его любят, и только сын Оберон — единственная песчинка в раковине, но есть и еще одна дочь; его жизнь необычней, чем ему часто кажется; Лайлак вносит в нее ноту тайны и горя, о которых он иногда забывает. Но Софи не забывает никогда.
   — Знаешь, что забавно? Несколько лет назад я постоянно представляла себе, как она растет. Знала, что она становится старше. Чувствовала. Знала в точности, как она выглядит и как будет выглядеть, когда еще вырастет. А потом это прекратилось. Ей исполнилось, наверное… девять или десять. Более взрослой я ее не могла себе вообразить.
   Смоки промолчал, только нежно погладил Софи по голове.
   — Теперь ей было бы двадцать два. Подумай об этом.
   Он подумал. Двадцать два года назад он поклялся жене, что признает своим ребенка ее сестры и возьмет на себя всю ответственность. Исчезновение Лайлак ничего в этом не переменило, но обязанностей у него не осталось. Он не придумал, как искать настоящую Лайлак, когда ему сказали наконец, что она пропала. Софи скрыла от него, как от всех прочих, жуткую историю с фальшивой Лайлак. Как она закончилась, он так и не узнал: Софи на день уехала, а когда вернулась, Лайлак не было, ни фальшивой, ни настоящей. Софи легла в постель, облако над домом рассеялось, и в него вошла печаль. Вот и все. Смоки не полагалось ни о чем спрашивать.
   Легко сказать. Потребовалось большое искусство, чтобы не спрашивать. Смоки овладел им в совершенстве, как владеют своим мастерством хирург или поэт. Слушать, кивать; выполнять указания и делать вид, что понимаешь; не спорить, не давать советов, разве что самые безобидные, дабы продемонстрировать заинтересованность; решать загадки. Гладить Софи по голове и не посягать на ее печаль; думать про себя, как она справляется с такой жизнью, с таким горем на сердце, и ни о чем не спрашивать.
   Однако если уж на то пошло, три остальные его дочери представляли для него не меньшую загадку, чем четвертая, но, правда, не такую грустную. Как умудрился он породить этих цариц воздуха и тьмы? А также и его жена, но только он так давно (с медового месяца, со дня свадьбы) прекратил ее спрашивать, что теперь она являлась не большей (и не меньшей) тайной, чем облака, камни и розы. Если уж на то пошло, единственным человеком, которого он начал понимать (и критиковать, и изучать, и пытаться оказывать на него влияние), был его единственный сын.
   — Чем бы ты это объяснил? — спросила Софи.
   — Что именно?
   — То, что я не могу вообразить ее взрослой?
   — Хм. Ей-богу, не знаю.
   Она вздохнула, и Смоки погладил ее по голове, перебирая локоны. Они никогда по-настоящему не поседеют: поблекшие, они все еще выглядели золотыми. Софи не принадлежала к тем старым незамужним теткам, чья невостребованная красота засыхает, как цветок меж страниц книги: прежде всего, она не была старой девой. Казалось, Софи никогда не перерастет юности и не сделается особой зрелых лет. Дейли Элис, которой почти сравнялось пятьдесят (бог мой, полсотни), выглядела как положено, словно бы сбросила, одну за другой, оболочку детства, юности и вышла целиком такой, какая есть. Софи можно было принять за шестнадцатилетнюю девочку, обремененную почему-то (можно сказать, незаслуженно) грузом ненужных лет. Смоки задался вопросом, кого из них, за все годы, он чаще признавал про себя более красивой.
   — Может, тебе требуется другое Занятие, — произнес он.
   — Никакой другой Интерес мне не требуется. Что мне требуется, так это сон.
   В свое время, когда Софи с неприятным удивлением обнаружила, что в сутках, если они не заполнены наполовину сном, очень много часов, Смоки указал ей на других людей, чей досуг занят какими-либо Интересами, и предложил последовать их примеру. От отчаяния она послушалась совета. В первую очередь, разумеется, она бралась за карты, в остальное время ухаживала за садом, ходила в гости, делала консервы, дюжинами читала книги, чинила все, что ломалось в доме, и не переставала возмущаться, что эти Интересы навязаны ей вместо ее потерянного (почему? ну почему же?) сладкого сна. Она беспокойно завертела головой, словно бедро Смоки было ее неудобной подушкой. Потом подняла глаза:
   — Не ляжешь ли спать со мною вместе? Я имею ввиду сон.
   — Давай приготовим какао, — отозвался Смоки.
   Софи встала.
   — Это нечестно, — сказала она, уперев взгляд в потолок. — Все они там, наверху, спят сном младенцев, а я должна слоняться по дому, как привидение.
   Но на самом деле, кроме Смоки, который со свечой в руках возглавил шествие в кухню, бодрствовала Мамди (пробудившись как раз из-за артрита, она раздумывала, что будет менее больно: встать и принять аспирин или махнуть рукой и терпеть); Тейси и Люси не ложились вовсе, а спокойно беседовали при свечах о любовниках, друзьях и семье, о судьбе брата и о недостатках и достоинствах отсутствовавшей сестры — Лили. Проснулись и близнецы Лили: один намочил постель, другой стало мокро. Из-за них вот-вот должна была пробудиться и Лили. Единственной спящей в доме была Дейли Элис, лежавшая на животе, утопив голову в перьевых подушках. Ей снился холм, где стояли в обнимку дуб и терновник.
Негра
   Однажды зимой Сильвия отправилась навестить свой старый дом, где она не жила с тех пор, как ее мать отправилась обратно на Остров и сбыла Сильвию на руки теткам. Она росла в меблированной комнате в конце улицы, с матерью, братом (сыном матери), бабушкой и случайным гостем, и тут же выросла Как-то Судьба, которая привела ее сегодня обратно на замусоренные улицы. Хотя они находились в нескольких остановках метро от Ветхозаветной Фермы, казалось, это совсем другая, далекая страна. Город был так плотен, что мог содержать в себе множество стран, расположенных бок о бок. Имелись и такие, где Сильвия никогда не была; их староголландские и причудливые деревенские названия звучали экзотично и будили воображение. Но эти кварталы были ей известны. Засунув руки в карманы старой черной шубки, в двух парах носков, она шагала по улицам, которые часто посещала в снах, и убеждалась, что здесь почти нет перемен. Все сохранилось, словно бы в памяти: бросающиеся в глаза детали, по которым она ориентировалась в детстве, большей частью уцелели. Кондитерская, евангелическая церковь, где пели гимны женщины с усиками и пудреными лицами, жалкая бакалейная лавка, торговавшая в долг, жуткая и темная notaria. [25] Пользуясь этими ориентирами, Сильвия нашла дом, где жила женщина, звавшаяся Негра. Он помнился ей не таким маленьким и грязным, в темных парадных сильнее пахло мочой, но это был тот самый дом, и ее сердце от страха забилось сильнее, когда она попыталась определить, где была нужная дверь. Пока Сильвия взбиралась по лестнице, в одной из квартир неожиданно разразилась семейная ссора, сопровождавшаяся музыкой jibaro[26]: кричали муж, жена, свекровь, плакали дети. Муж был пьян и напивался все больше, жена бранила его, свекровь — жену, музыка пела о любви. Сильвия спросила, как найти жилище Негры. Все, кроме радио, внезапно смолкли и, разглядывая Сильвию, указали вверх. Бросив «спасибо», она пошла по лестнице; хорошо слаженный секстет у нее за спиной зазвучал вновь.
   Из-за усаженной замками двери Негра подвергла Сильвию допросу, ибо, несмотря на свое могущество, не смогла определить, кто пришел. Сильвия вспомнила, что Негра знала ее только под детским уменьшительным именем, и назвалась им. После ошеломленного молчания (Сильвия почувствовала это через дверь) заскрипели запоры.
   — Я думала, ты уехала, — произнесла черная женщина, вытаращив глаза. Углы ее рта были удивленно-боязливо опущены.
   — Верно, уехала. Не один год назад.
   — Я имела в виду — далеко. Далеко-далеко.
   — Нет, — помотала головой Сильвия, — не так уж далеко.
   Сильвия и сама была поражена видом собеседницы, которая сделалась гораздо ниже и потому уже не внушала такого трепета, как прежде. Поседевшие волосы походили на стальную проволоку. Однако квартира, куда Негра, отступив в сторону, дала наконец доступ, была все той же. Главным образом, это был запах, а вернее, смесь запахов: она возродила испытанные здесь некогда испуг и удивление, словно бы они входили в ее состав.
   — Titi, — проговорила Сильвия, трогая за руку старую женщину (та, все так же молча, мерила ее изумленным взглядом), — Titi, мне нужна помощь.
   — Да, — отозвалась Негра. — Все, что угодно.
   Но Сильвия, оглядывая крохотную квартирку, уже не чувствовала той же уверенности, что час назад, относительно того, какая именно помощь ей требуется.