А вот это как раз походило на реальную жизнь — на жизнь Оберона.
   Не сюжет, но притча, история с «изюминкой» — и кульминационный момент в ней пройден. Фабулой была Сильвия, не загадочной, будоражащей интерес, но обильной и неисчерпаемой аллегорией или сказкой, которая сделалась основой его жизни. Иногда ему приходило в голову, что такой взгляд на вещи лишает Сильвию той яркой и неоспоримой реальности, какой она некогда обладала и, без сомнения, продолжала обладать и сейчас, где-то в другом месте; при этой мысли Оберон ощущал внезапный стыд или испуг, словно кто-то другой, или он сам, изрек о Сильвии постыдную клевету, но такое случалось все реже, а история, или притча, совершенствовалась, обретала все новые сложные грани; она даже становилась короче, пригодней для изложения, уже не столько повествовала о реальных событиях, сколько обосновывала, критически исследовала, объясняла жизнь Оберона — пусть даже все больше отклонялась от событий, в действительности с ним случившихся.
   Несение факела, — называл это Джордж Маус, и Оберон, никогда прежде не слышавший это старинное выражение, с ним согласился, так как его факелом было не покаяние и не преклонение — его факелом была Сильвия. Оберон нес факел: ее. Иногда она пылала ярко, иногда тускнела; в ее свете он видел мир, хотя и не было такой тропы, которую он старался бы разглядеть. Он жил в Складной Спальне, помогал на Ферме; годы тянулись, неотличимые один от другого. Как застарелый калека, он, не всегда осознанно, отказывался от радостей жизни, считая, что они не предназначены для подобных ему: он включил себя в разряд тех, с кем ничего не случается.
   В расцвете лет он страдал от странных расстройств. Он не мог не просыпаться с рассветом, исключая разве что самые темные зимние дни. В очертаниях предметов в комнате ему начали чудиться лица или, вернее, он не мог от них избавиться: злобные, умные или дурацкие, они подмигивали; изукрашенные жуткими гримасами или ранами, они выражали — и навязывали Оберону — чувства, которых сами не испытывали; они были одушевленными, но не живыми, и это внушало легкое отвращение. Помимо воли Оберон жалел едва заметный рисунок на потолке, с пустыми глазами (головки винтов) и торчавшей из разинутого керамического рта лампочкой. На занавесках в цветочек наблюдалась толпа, собрание, вернее, целых два: цветочный народ и народ фоновый, который окружал цветы и проглядывал между ними. Когда лиц набилось до отказа, Оберон, тайком от всех, посетил психиатра. Тот сказал, что он страдает не столь уж редким синдромом «человека-на-луне», и посоветовал чаще выходить на улицу. Правда, лечение, по его словам, должно было продлиться годы.
   Годы.
   Чаще выходить… Джордж, неизменный и разборчивый донжуан, с возрастом едва ли ставший менее удачливым, познакомил его со множеством женщин; в «Седьмом святом» нашлись и другие. Но к вопросу о призраках. Время от времени пара этих реальных женщин сворачивалась в одну (в тех случаях, когда их удавалось уговорить свернуться таким образом) и дарила ему грубое удовольствие — достаточно сильное, если ему удавалось сосредоточиться. Однако воображение — питаемое прочной, хотя и отчаянно тонкой, материей памяти — действовало с силой куда большей.
   Он не хотел, чтобы так было; искренне верил, что не хочет. Оберон сознавал даже, в моменты большой ясности: происходящее с ним не происходило бы, не будь он таков, каков он есть; его беспомощность вызвана отнюдь не внешними событиями, а его порочной природой; вряд ли кто-то, кроме него, впал бы в ступор, после того как Сильвия легко коснулась его на ходу. Что же это за дурацкая устаревшая болезнь, ныне почти полностью изжитая, — Оберон временами злился, ощущая себя ее последней жертвой, изгнанной, из соображений гигиены, с общегородского пира, который не заканчивался, несмотря на упадок. Он желал, сильно желал быть способным последовать примеру Сильвии: сказать судьбе «пошла к черту» и сбежать. И он был на это способен, только мало старался; это тоже ему было известно, но что поделаешь: в нем засел изъян. Нисколько не утешала мысль, что именно благодаря своему изъяну, разладу с миром он находится в той Повести, принадлежность к которой уже не было смысла отрицать; что, возможно, Повесть и являлась тем самым изъяном, изъян и Повесть были едины; пребывание в Повести означало приспособленность к роли, которая тебе отведена, и неспособность ни к чему иному; вроде легкого косоглазия, из-за которого все время смотришь немного не в ту сторону, хотя окружающим (и частенько тебе самому) оно кажется не более чем внешним недостатком.
   Оберон встал, недовольный тем, что его мысли пустились по старому кругу. Предстояла работа, достаточно работы; она имелась почти всегда, и Оберон был за это благодарен. Будь жив тот мягкий и любезный человек, которому Оберон принес свой первый сценарий (он умер от случайной передозировки), его поразило бы, сколько Оберон делает и как мало за это получает. Тогда жизнь была куда легче… Оберон плеснул себе чуть-чуть виски (джин был verboten[53], но от прежних приключений осталась неистребимая привычка — скорее слабость, чем зависимость) и обратился к почте, которую Фред принес из окраинной части города. Фред, старый советчик Оберона, сделался теперь его партнером, и в качестве такового Оберон представил его своим работодателям. Кроме того, Фред помогал на ферме и служил Оберону memento mori, или, по крайней мере, наглядным уроком. Он не мог уже обходиться без Фреда — во всяком случае, так ему казалось. Оберон надорвал конверт.
   «Скажи Фрэнки, если он не образумится, то разорвет СЕРДЦЕ своей матери. Неужели он сам не видит; как он может быть так СЛЕП. Пусть бы завел себе хорошую женщину и успокоился». Оберон никак не мог привыкнуть к подвешенному состоянию из-за страха, что зрители ему не поверят, и оттого чувствовал себя виноватым. Иногда ему представлялось, что семейство Макрейнольдс — реальные люди, а вот зрители — плод фантазии, бледная фикция, жаждущая полноценной жизни, которую создал Оберон. Он швырнул письмо в ящик для дров. Успокоиться, найти себе хорошую женщину. Куда там. Немало еще крови утечет, пока Фрэнки уймется.
   Он приберег на конец письмо из Эджвуда, странствовавшее не одну неделю, — основательное, длинное письмо от матери — и взялся за него, как белка за крупный орех, надеясь найти там материал, который можно будет использовать в сериях следующего месяца.
Что бы такое слямзить
   «Ты спрашивал, что случилось с мистером Клаудом, мужем двоюродной бабушки Клауд, — писала мать. — Да, это поистине печальная история. Произошла она задолго до моего рождения. Мамди, как будто, помнит ее. Звали его Харви Клауд. Отец его был Генри Клауд, изобретатель и астроном. Лето Генри обычно проводил здесь, в хорошеньком домике, где позднее поселились Джуниперы. Кормили его, наверное, патенты, которых у него было множество. Старик Джон вложил какие-то деньги в его изобретения — то ли машины, то ли астрономические приборы, не знаю. Одним из этих изобретений была старая заводная модель планетарной системы, которая стоит под самой крышей, — ты ее знаешь. Ее изобрел Генри. Я говорю не о таких моделях вообще: их изобрел некий лорд Оррери, в честь которого они и называются „оррери“ (так сказал Смоки). Но Генри умер, не успев закончить работу (стоившую, как я думаю, кучу денег), и примерно в то же время Нора, бабушка Клауд, вышла замуж за Харви. Ее муж тоже работал над моделью. Сын своего отца. Я видела его фотографию, сделанную Обероном: без пиджака, рубашка с крахмальным воротничком, галстук (догадываюсь, что Харви не снимал его даже во время работы), вид увлеченный и задумчивый, рядом — механизм модели, еще не установленный на место. ГРОМАДНЫЙ, сложный, занимает почти всю фотографию. А во время установки (Джона уже давно не было в живых) произошел несчастный случай, бедный Харви упал с самой макушки дома и разбился насмерть. Предполагаю, что тогда все забыли о модели или не хотели о ней думать. Клауд, как я знаю, никогда о ней не упоминала. Помню, ты часто там прятался. А теперь, знаешь ли, Смоки торчит там день за днем, хочет посмотреть, нельзя ли запустить модель, изучает книги по механике и часовому ремеслу — что и как, точно не знаю.
   Итак, он просто жил здесь (я имею в виду Харви), с Норой, в ее комнатах, ходил наверх и работал с моделью, а потом упал с крыши. Вот то, что нам известно.
   Софи просит написать, чтобы ты в марте берег горло, остерегался бронхита.
   Ребенок, который родится у Люси, будет мальчик.
   Зима, похоже, никогда не кончится!
   Твоя любящая мама».
   Ладно. Новые темные или, по меньшей мере, странные уголки семейной жизни, о которых он ничего не знал. Оберон вспомнил, как однажды сказал Сильвии, что в его семье никогда не происходило ничего страшного. Это было, конечно, задолго до того, как он узнал о настоящей и фальшивой Лайлак, а вот теперь этот бедняга Харви Клауд, молодой супруг, сверзившийся с крыши в самый миг своего величайшего триумфа.
   Оберон мог это впихнуть. Он начал думать, что нет материала, который он не сумел бы впихнуть в сценарий. У него был дар впихивать — подлинный дар. Все так говорили.
   Но тем временем действие переместилось обратно в Город. Это была нетрудная часть, отдых от других, более сложных сцен; в Городе все было просто: хищничество, охота, бегство, торжество и поражение; слабаков побоку, выживает сильный. Пробежав глазами длинный ряд старых книг Дока, заменивших на полке безличные книжки Джорджа в бумажных обложках, Оберон выбрал из них одну. Он послал за ними в Эджвуд, когда сделался писателем, и они оправдали ожидания, оказавшись очень полезны. Он взял в руки одну из тех, что повествовали о приключениях Серого Волка, и, прихлебывая виски, начал ее листать в поисках материала, который можно было бы слямзить.
Регуляторы хода
   Луна была из серебра. Солнце — из золота, как минимум из накладного. Меркурий — зеркальный шар; зеркало, конечно, ртутное (ртуть — это Меркурий). Сатурн был так тяжел, что явно состоял из свинца. Смоки помнил кое-что из «Архитектуры», где различные металлы сопоставлялись с планетами, но это были другие планеты, фантастические объекты магии и астрологии. «Оррери» же, с медной отделкой, в дубовом корпусе, принадлежал к тем научным инструментам, изготовленным на рубеже веков, которые отличались сугубой вещественностью, инженерной рациональностью; патентованная Вселенная, составленная из стержней и шаров, зубчатых передач и пружин с гальваническим покрытием.
   Тогда почему же Смоки не удавалось в ней разобраться?
   Он снова всмотрелся в механизм, что-то вроде отсоединенного регулятора хода часов, который собирался разобрать на части. Если разобрать прежде, чем поймешь принцип действия, не исключено, что не сумеешь собрать снова. Внизу, в холле, на полу и столах стояло несколько таких механизмов, все были вычищены и окутаны промасленными тряпками и тайной; этот регулятор был последний. Не в первый раз у Смоки мелькнуло подозрение, что не стоило за это дело и браться. Он перевел взгляд на схематический чертеж в энциклопедии по механике, такой же пыльной и порыжевшей, как ржавая модель.
   «Пусть Е — четырехлопастное анкерное колесо, зубья которого, вращаясь, нажимают на изогнутую собачку GFL в точке G. Слишком сильному отклонению собачки препятствует палец Н. Очень чувствительная пружина К возвращает собачку на прежнее место». Бог мой, ну и холод. Очень чувствительная пружина — это она? Почему она здесь, как будто, присоединена наоборот? «Собачка В зацепляет рычаг FL, освобождая анкерное колесо, зуб которого, М…». О боже. Добравшись до второй половины алфавита, Смоки почувствовал себя беспомощным, словно запутался в сетях. Он взялся за плоскогубцы, но тут же положил их обратно.
   Изобретательность инженеров устрашала. Смоки понял наконец основной принцип работы часов, от которого отталкивались все эти технические хитрости: двигатель — падающий груз или заведенная пружина — не отдает всю свою энергию разом, потому что ему препятствует регулятор хода, который высвобождает ее шаг за шагом, отчего стрелки часов или планеты в модели движутся равномерно, пока энергия не будет исчерпана. Тогда вы снова заводите часы. Все фолиоты, оси, собачки, балансы и ходовые цилиндры — это всего лишь приспособления для поддержания равномерного хода. Трудность, чертовская трудность с эджвудской моделью заключалась в том, что Смоки никак не мог найти источник движущей силы, которая заставляла вращаться колеса. Вернее, он нашел источник — большой круглый корпус, темный и толстостенный, как старинный сейф, изучил его, но так и не понял, как он может привести что-нибудь в движение. Казалось, ему самому требовалась энергия извне.
   Этому занятию не предвиделось конца. Смоки присел на корточки и обхватил колени. Его глаза находились теперь на уровне плоскости эклиптики; на Солнце он смотрел, как наблюдатель с Сатурна. Конца не предвидится. Эта мысль возбудила в нем одновременно и щекотку обиды, и глубокое чистое наслаждение, какого он прежде не испытывал, разве что слабое подобие в детстве, когда получил в подарок учебник латыни. Оценив бездонность этого языка, Смоки понял, что задача его изучения заполнит, возможно, всю его жизнь, все пустые уголки его безличности. Это воспринималось как посягательство, но одновременно внушало спокойную уверенность. Он бросил латынь на середине, слизав, как мороженое, ее волшебство, но теперь, в летах, он вновь столкнулся с той же задачей, и, как тогда, она заключалась в языке.
   Винты, шары, стержни и пружины представляли собой не картину, а синтаксис. «Оррери» не являлся наглядной или пространственной моделью Солнечной системы: в противном случае, красивую, в зеленой и голубой эмали, Землю пришлось бы сделать крошечной, а все устройство — увеличить как минимум в десять раз. Нет, здесь, как при помощи флексий и предикатов в языке, были смоделированы взаимосвязи ; при условных размерах связи были воспроизведены скрупулезно. Поскольку данный язык являлся числом, здесь он был сцеплен так же, как в небесах, в точности так же.
   Не будучи большим математиком, а равно и механиком, Смоки разобрался в этом далеко не сразу, но теперь он овладел словарем и начатками грамматики.
   Когда-нибудь — возможно, нескоро, — надеялся он, ему сделаются понятны эти гигантские, составленные из меди и стекла фразы, и, в отличие от высказываний Цезаря и Цицерона, по большей части глупых, пустых и нисколько не таинственных, их смысл окажется достойным столь головоломного шифра и ожидания Смоки, отчаянно нуждавшегося в чем-то подобном.
   На лестнице послышались быстрые шаги, и в комнату просунул голову Бад, внук Смоки.
   — Дед, — произнес он, окидывая взглядом таинственное зрелище, — бабушка прислала тебе сэндвич.
   — О, отлично, входи.
   Бад медленно вошел с сэндвичем и кружкой чая, не отводя глаз от механизма, который дал бы сто очков вперед любой процессии Санта Клауса в рождественской витрине.
   — Починил? — спросил он.
   — Нет. — Смоки жевал.
   — А когда починишь? — Бад тронул пальцем одну из сфер и отдернул руку, когда она, под действием тяжелого противовеса, легко и плавно двинулась с места.
   — К скончанию веков справлюсь.
   Бад почтительно вскинул на него глаза, а потом рассмеялся:
   — Да ну тебя.
   — Ладно, не знаю. Мне пока непонятно, что заставляет ее вращаться.
   — Вот эта штука. — Бад указал на черный корпус, похожий на сейф.
   — Хорошо. — Смоки, с чашкой в руке, подошел к корпусу. — Вопрос в том, что заставляет вращаться эту штуку.
   Поддев рычажок, который плотно прижимал снабженную прокладкой дверцу (защита от пыли? чего бы ради?), он открыл корпус. Внутри, чистое, смазанное и готовое к работе, если бы то было возможно (но то было невозможно), виднелось невообразимое сердце механизма Харви Клауда — невообразимое сердце самого Эджвуда, как иногда думалось Смоки.
   — Колесо, — выдохнул Бад. — Кривое колесо. Ого.
   — Мне кажется, оно должно вращаться от электричества. Под полом, если поднимешь эту дверцу, ты увидишь большой старинный электромотор. Но только…
   — Что?
   — Он работает наоборот. И это не по ошибке.
   Бад, морща лоб, оглядел сооружение.
   — Ну, может быть, это вращается от того, а вот то от этого, а от того вращается вот это.
   — Недурственная теория, круг замкнулся. Все вращается от всего. Вроде как каждый стирает белье другого.
   — А если эта машина крутилась очень быстро? Такая была гладкая.
   Да, тяжеловесное устройство, рассчитанное на быстрый плавный ход. Смоки изучал его, путаясь в парадоксах. Если эта деталь — как, очевидно, задумано — вращает вот ту, та, что вполне вероятно, обеспечивает ход вот этой, а от этих двух движение передается той и той… Смоки почти что видел работу связей и рычагов, видел фразы, читаемые как в ту, так и в другую сторону, и на мгновение поверил в вероятность этого — если бы мир не был таким, каков он есть, а совсем иным…
   — А если ход замедлится, — продолжал Бад, — ты можешь подняться сюда и подтолкнуть.
   Смоки рассмеялся.
   — Что, если мы поручим это тебе? — спросил он.
   — Нет уж, тебе.
   Толчок, думал Смоки, постоянно повторяемый легкий толчок непонятно откуда, но, так или иначе, не от него. Такой силы у Смоки не было и в помине, ему пришлось бы Как-то просить всю вселенную на мгновение отвлечься от своих нескончаемых трудов и тронуть эти колеса и шестерни своим исполинским пальцем. А на подобную милость ни сам он, ни Харви Клауд, ни даже Эджвуд рассчитывать не могли.
   — Ну ладно, — проговорил Смоки. — За работу. — Он легко подтолкнул свинцовую сферу Сатурна, и она с тиктаканьем крутанулась на несколько градусов, а за ней ожили другие части механизма, колесики, шестерни, стержни, сферы.
Караваны
   — Но, возможно, — говорила Ариэл Хоксквилл, — никакой войны нет.
   — Что вы имеете в виду? — спросил император Фридрих Барбаросса после растерянного молчания.
   — Что мы считаем, будто идет война, а на самом деле это вовсе не война. Быть может, никакой войны все же нет и даже не было.
   — Не говорите глупостей, — фыркнул Президент. — Конечно, война идет. И мы побеждаем.
   Император утопал в широком кресле, уперев подбородок в грудь. Хоксквилл сидела у рояля, занимавшего почти весь дальний конец комнаты. По ее заказу инструмент усовершенствовали, введя четверти тона, и теперь она любила исполнять на нем заунывные старинные гимны, гармонизированные по ее собственной системе. Переделанное фортепьяно вносило в них странный, не лишенный приятности диссонанс. Тирану от этих мелодий становилось грустно. За окном падал снег.
   — Я не хочу сказать, что у вас нет врагов, — продолжала Хоксквилл. — Они, конечно, есть. Я говорила о другой, долгой войне: Великой войне. Возможно, это все же не война.
   Члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», даже и выставленные на всеобщее обозрение (ни один газетный номер не обходился без их перекошенных, хмурых физиономий и темных пальто), так просто не сдались, что Хоксквилл ничуть не удивило. Их ресурсы были велики; но все же (они не послушались предупреждений Хоксквилл) их роль в этой истории подошла к концу. Сопротивление только оттягивало неизбежный финал. Временами взрывались, как бомбы, деньги, завалявшиеся по углам, и судьба вдруг поворачивалась к членам Клуба лицом, но передышка бывала слишком кратковременной, чтобы собраться с силами. Петти, Смилодон и Рут, чудовищно разжившиеся на гонорарах, отказали Клубу в дальнейших услугах (при загадочных обстоятельствах и под градом упреков), и вскоре на свет выплыло множество бумаг, от которых не удалось откреститься. Любой телезритель мог видеть, как бывшие невозмутимые обладатели власти проливают слезы досады и отчаяния в руках судебных исполнителей и полицейских в штатском, которые тянут их в кутузку. Финал этой истории не получил широкой огласки, так как наиболее сенсационные разоблачения пришлись на ту зиму, когда единая энергосеть, которая на протяжении семи с половиной десятков славных лет безотказно украшала всю страну огнями, как рождественскую елку, тут и там была грубо перерезана: где самим Айгенбликом, который не пожелал сдать ее врагу, где его врагами, не пожелавшими сдать ее Тирану.
   Война — битва Народа со Зверем, захватившим власть и растоптавшим демократию, битва императора-президента от имени народа с Корпорациями — происходила в действительности. Лилась реальная кровь. Трещины, пробежавшие по обществу в трудные времена, были очень глубоки. Но:
   — Если, — говорила Хоксквилл, — если те, кто, как нам казалось, воюет с людьми, пришли в Новый Свет приблизительно в то же время, что и европейцы, то есть их приход совпал с первыми предсказаниями о вашей новой империи, если стремились они к тем же свободе, простору и размаху, тогда они, подобно людям, должны были в конце концов разочароваться…
   — Да, — кивнул Барбаросса.
   — Девственные леса, их прибежище, постепенно вырубались, на берегах рек и озер вырастали города, в недра проникали горнодобытчики, а о принятом издревле у европейцев почтении к лесным и горным духам никто не вспоминал…
   — Да.
   — Если они действительно так дальновидны, как можно подумать, они должны были знать об этом заранее, давным-давно.
   — Да.
   — Еще до начала переселения. Собственно, еще при первом правлении вашего величества. Зная обо всем, они готовились: упросили того, кто хранит годы, погрузить вас в долгий сон; отточили оружие; они ждали…
   — Да, да. А теперь наконец, значительно уменьшившись в числе, после векового терпеливого смирения, наносят удар! Покинули свои старые твердыни! Ограбленный дракон встрепенулся и восстал ото сна! — Айгенблик вскочил на ноги, роняя с колен компьютерные распечатки, стратегические заметки, схемы, цифры.
   — А с вами заключена сделка, — продолжала Хоксквилл. — Помогите им в их начинаниях, отвлеките внимание народа, займите его мелкими стычками (как в вашей старой империи — они рассчитывают, что это вам по плечу), а когда возродятся потихоньку на прежних местах леса и болота, остановится транспорт, когда они решат, что их потери в достаточной мере скомпенсированы, тогда вы и ваша империя сможете обрести покой.
   — Навеки, — взволнованно вставил Айгенблик. — Таково было обещание.
   — Отлично. — Хоксквилл задумалась. — Отлично. — Ее унизанные кольцами пальцы пробежались по клавишам, извлекая из них что-то вроде «Иерусалима». — Но только в этом нет ни слова правды.
   — Что?
   — Ни слова правды; это ложь, вранье, не имеющее ничего общего с действительностью.
   — Что…
   — Во-первых, это слишком незатейливо. — Задев резко звучащую струну, Хоксквилл поморщилась и попробовала зайти с другого конца. — Нет, думаю, происходит нечто совершенно, иное, какое-то движение, общий сдвиг, никем не вызванный, никем… — Ей вспомнился купол Вокзала, перевернутый Зодиак, и как она винила в этом императора, который стоял сейчас перед ней. Ну и глупость! И все же… — Что-то вроде перетасовывания двух колод вместе, — добавила она.
   — Кстати о картах.
   — Или одной урезанной колоды, — продолжала Хоксквилл, игнорируя собеседника. — Знаете, как иногда маленькие дети, пытаясь тасовать колоду, переворачивают часть карт наоборот? А потом тасуют все вместе, часть карт вверх рубашкой, часть — лицом.
   — Мне нужны мои карты.
   — У меня их нет.
   — Вам известно, где они находятся.
   — Да. И если бы вам следовало их иметь, они бы у вас были.
   — Мне нужен их совет! Нужен!
   — Обладатели этих карт подготовили почву для всего этого, для вашей победы, настоящей или будущей, и справились с этим не хуже, а то и лучше вас. Задолго до вашего появления они были для этой армии пятой колонной. — Она взяла кисло-сладкий, терпкий, как лимонад, аккорд. — Интересно, не досадуют ли они, не чувствуют ли себя предателями собственного рода и племени. Знают ли они вообще, что оказались на стороне, враждебной людям.
   — Понять не могу, почему вы сначала утверждали, что войны нет, а потом говорите такие вещи.
   — Идет не война, а подобие войны. Подобие бури, быть может; да, что-то вроде приближающегося атмосферного фронта, границы тепла и холода, туч и голубого неба, весны и зимы. Или столкновение: mysteriumconiunctionis[54], но чего с чем? Или, — внезапно пришло на ум Хоксквилл, — два каравана, которые из двух разных отдаленных мест отправляются в другие отдаленные места, встретятся в одних воротах и, проталкиваясь через них, ненадолго сольются воедино, а затем, на дальнем конце, вновь разойдутся, обменявшись какими-нибудь мелочами: украденной седельной сумкой, случайным поцелуем…
   — О чем это вы? — спросил Барбаросса.
   Хоксквилл повернула стул, чтобы смотреть собеседнику в лицо.
   — Вопрос в том, в какое вы вступили королевство.
   — Мое собственное.
   — Да. Китайцы, знаете ли, верят, что в каждом из нас, глубоко-глубоко, запрятан крохотный, размером с подушечку большого пальца, сад бессмертных, долина, где все мы вечные монархи.
   Внезапно разозлившись, Барбаросса повернулся к ней:
   — А теперь послушайте…
   — Знаю, — Хоксквилл улыбнулась, — будет стыд-позор, если вы кончите правителем не обожающей вас Республики, а совершенно иного места.
   — Нет.
   — Совсем крохотного.
   — Мне нужны эти карты.
   — Они не мои, чтобы их дарить.
   — Достаньте их для меня.
   — Не собираюсь.