– Лука Лукич – моей матери сын – нониче гуляет! Знай, мол, нас народ до самых трухмальных ворот! – кричал он, вскарабкавшись на стол и кидая оттуда новую горсть в самую середину свалки. – Потому, мы нониче и в Италии, и далее, и в Париже, и ближе бывали!
   – Пойдем теперь отсюда… спать пойдем, – едва переводя дух сказала Чуха, вернувшись к Маше, которая все это время, слыша визг и гвалт, наполнявший большую залу, не смела подняться с места и только все пуще робела, тщетно отыскивая глазами свою старуху.

XXVI
МАЛИННИКСКИЙ САМОСУД

   – Гей, ребята!.. Мазурик!.. Мазурика поймали! мазурика! Держи его, держи-и! – раздались вдруг в эту самую минуту несколько громких голосов в большой зале, и в комнату вбежал растерянный и бледный с перепугу молодой человек, за которым гнался малинникский хлебный маркитант и несколько личностей, ошалелых от пьяного разгула.
   Маша глянула на вбежавшего и сразу узнала его.
   То был Вересов.
   Но из этой комнаты ему уже больше некуда было бежать; тут же его и схватили.
   – Ах ты, мазурик! – вопил маркитант, хватив одной рукой за ворот Вересова и в то же время не выпуская из другой свою булочную корзину. – Ах, ты, воришка!.. Гляди-кось, почтенные, булку у меня стянул!.. Я только что отвернулся, а он и стянул! Ах ты…
   И полился целый мутный поток бранных восклицаний и бесконечные повторения о булке.
   У Вересова, действительно, из-за пазухи торчала краюшка белого хлеба, которую он прикрывал рукой, не то бы в намерении припрятать, не то готовясь защищать ее, буде отнимать начнут. Сам же вконец потерялся и бессмысленно глядел на всех беглым, испуганным взором.
   – Мазурика, мазурика поймали! – пошел быстрый говор по всей малинникской толпе, которая с этим известием по большей части хлынула в желтую комнату, где маркитант со своими охочими приспешниками, вопя о булке, держал Вересова, который, впрочем, и не думал вырываться от них.
   Маша решилась ждать, чем это кончится: она чуяла, что ему грозит что-то нехорошее.
   – Надо его выручить… Надо его выручить! – быстро шепнула она Чухе и, схватив ее под руку, старалась протискаться поближе к Вересову; но сделать это было несколько мудрено за плотно скучившейся и все более прибывавшей толпой. Однако же девушка не теряла надежды и решительно, хотя и понемногу, грудью и плечом подавалась вперед.
   – Мазурика поймали?.. Где он? Где? Значит, эфтот соколик? Покажите вы мне его! – говорил Лука Летучий с развалистой и гордо-самодовольной важностью, входя вслед за другими.
   – Здесь, батюшка Лука Лукич!.. Здеся-тки! Вот он! – вопил маркитант. – Обокрал меня!.. Теперича – штука ли! – кажинная булка ведь не даром достается, кажинная трешку, значит, стоит, а он, подлец, накось тебе!.. А?.. Ах ты…
   – Ашмалаш ему, ашмалаш![407] Обыскать его, коли он мазурик! Надо во всем пункту эту самую соблюсти, чтобы, значит, было оно по закону… Без закону ни-ни! – авторитетно подал свой голос Летучий.
   И едва успел он подать свой голос, как уже два человека из его же шайки с необыкновенной ловкостью и сноровкой принялись шарить по карманам Вересова и ощупывать всего, с головы до ног. Прежде всего была торжественно вынута из-за пазухи его трехкопеечная булка.
   – Ге-ге-е! Вот оно что! – смеховным ревом пронеслось по толпе.
   Затем один из обыскивавших вынул из кармана старый, потертый и замасленный бумажник.
   – Эй, вы! Публика почтенная! Чей лопатошник? Не признает ли кто? Может, тоже стыренное, – воскликнул нашедший, высоко во всевидение подняв над головой бумажник.
   – Ахти! да никак, брат, мой! Ну, так и есть: у меня подтырил! – вмешался, пробравшись сквозь толпу, какой-то человеченко, с виду прямой жорж и, пошарив для пущего удостоверения в карманах и за голенищем, принялся разглядывать находку.
   – Мой, мой! Вот и наши ребята сичас признают, что мой, – говорил он, развертывая бумажник, и вдруг скорчил притворно испуганную рожу.
   – Батюшки! голубчики!.. Отцы родные! – жалобно возопил человеченко, отчаянно хлопнув об полы руками. – Ведь у меня там двадцать рублев денег было, а теперь – ни хера! Все выкрал подлец! Расплатиться за буфетом теперича, как есть – ну, нечем да и только! Благодетели! Как же это!.. За что же это?.. Господи! Батюшка! Микола Чудотворец! Святители вы мои! Караул!.. Кара-у-ул!!.
   – Не горлопань! – сурово осадил его Летучий, легонько давнув за плечо, отчего человеченку вдруг болезненно скорчило. Тем не менее он не преминул воспользоваться удобною минутою, чтобы под шумок опустить в свой карман вещь, вовсе ему не принадлежавшую.
   Вересов, действительно, украл и бумажник, и булку. Прошатавшись весь день без приюта, ища какой ни на есть работишки и нигде не находя ее, он к вечеру снова почувствовал голод. Подобное существование вконец уже ожесточило его, и он решился украсть – не по-вчерашнему, а действительно взаправду и во что бы то ни стало украсть, что ни попадет под руку, на насущный кусок хлеба. Вересов видел вчера, что в Малиннике собирается множество народу, бывает много пьяных. «Авось в этакой толпе сойдет! авось не заметят!» – подумал он и решился отправиться прямо сюда, благо дорога уж знакома. Вошел, послонялся некоторое время по комнатам, огляделся и видит, что у одного столишка, опустя голову на руки, одиноко дремлет захмелевший матросик, а перед ним лежит бумажник. Вересов присел к тому же столу – моряк не просыпается. Тогда, улучив минутку, когда никто не обращал особого внимания в их сторону, он с величайшей робостью потянул к себе чужую вещь. Матрос и тут не проснулся. Вересов быстро опустил бумажник в карман и тихо удалился в другую комнату. Дрожа от волнения, с невольно и назойливо навязывающейся мыслью, что его сейчас захватят и обличат, развернул он этот бумажник – пусто; заглянул во все отделения его, и кроме какой-то засаленной, исписанной бумажонки да двух папирос ничего не нашел и в злобном отчаянии бессильно опустил свои руки.
   «Нет, я все же припрячу его; не сегодня, так завтра кому-нибудь продам – копейки три или пять дадут за него», – решил он, снова пряча в карман свое приобретение. А в это время в большой зале происходила свалка, затеянная по милости щедрот разгулявшегося Летучего. Вересов бросился было туда, и вдруг видит, что маркитант, позабыв про висевшую у него на руке корзинку, все свое внимание устремил на эту свалку. При виде хлеба и при надежде добыть его с помощью кражи, аппетит Вересова вдруг разыгрался гораздо сильнее, чем за минуту до этого, так что он, ни мало не медля, подкрался к маркитанту и запустил руку в корзинку. Вот – булка уже схвачена, но, торопясь выдернуть свою руку, он неловко зацепил и дернул эту корзинку, маркитант живо обернулся на него и заметил кражу. Вересов ударился в сторону, на ходу запихивая булку к себе за пазуху.
   «Мазурик!» – крикнул тот, поспешая за ним вдогонку. От этого слова молодой человек мгновенно стал белее полотна, растерялся и бросился бежать куда попало.
   А что было вслед затем – читатель уже знает.
   – Рожа-то его что-то мне незнакома, – пробурчал Летучий, подойдя к Вересову и вглядываясь в лицо: – Ребятки! – обернулся он к толпе, – не признает ли кто молодца? Хороводный он отколь-нибудь, аль с ветру?
   – Не надо быть, чтобы хороводный[408]! Кабы хороводный, мы бы знали, кто-нибудь да узнал бы беспременно, – отозвались из толпы несколько записных жоржей.
   – Так, стало быть, с ветру[409]? – снова обернулся Летучий.
   – С ветру!.. На особняка, значит, ходит, – подтвердили жоржи.
   – Ну, коли так, надо оправосудить его! – порешил Лука и обратился к помертвелому Вересову.
   – Так ты, собачий сын, мазурить сюда явился? Так ты это наше обчество осквернять? Честное заведение порочить?.. А?.. Ребята! Как скажете: поиграть ему маненечко на скрипке, чтоб напредки половчее был? Ась?
   – Задай ему хорошую концерту! Задай!.. Пущай прахтика будет! – согласились окружающие.
   Все же прочее, что наполняло эту комнату, оставалось безучастным и равнодушным зрителем, и только у одной Маши, как у пойманной в руку касатки, захватывало и екало сердчишко от страху за Вересова да от негодования на эту бездушную толпу.
   – Придержите-ка его, ребятки! – тихо распорядился Летучий, кивнув двум обыскивавшим молодцам из своей шайки, а сам весьма медленно, внушительно и с торжествующим самодовольством, видимо красуясь перед толпой, стал засучивать свои рукава.
   В это же самое время двое других молодцов засучили и Вересову рукава выше локтей и вытянули вперед худощавые руки, приведя их в прямое горизонтальное положение. Он весь дрожал, дыша тяжело и медленно, и дико озирался во все стороны, как бы ища спасения.
   Неторопливо подошел к нему Летучий, с той подлой улыбкой, которая обличала ясно всю его беспощадность. Спокойно глянул он на Вересова, и обеими руками, то есть собственно двумя только пальцами каждой – большим и указательным, взял его за руки повыше кистей, в том месте, где приходятся восемь косточек запястья, и именно со стороны большого пальца и мизинца. В то же самое мгновенье, сильно нажав эти косточки запястья, Летучий начал мерно передвигать своими пальцами, отнюдь не отрывая их от рук своей жертвы.
   Вересов побледнел еще более, лицо его исказилось, и из груди вырвался глухой стон.
   Эта игра на скрипке представляет одну из самых невыносимых пыток. Острой боли собственно при этом нет ни малейшей, но перебирание хрустящих косточек производит такое тяжелое и в высшей степени неприятно нервное ощущение, что человек даже с самыми грубыми нервами едва ли более двух минут в состоянии будет спокойно вынести эту пытку, последствием которой, при известной продолжительности манипуляций, явится сперва исступление, а потом обморок. Говорят, что бывали примеры, когда эта пытка доводила и до эпилептического состояния. Мудреного, впрочем, ничего нет. Невыносимое нервное ощущение можно хотя еще несколько уменьшить, если крепко сжать кулак, к чему инстинктивно и прибегнул в эту минуту Вересов; но Лука Летучий отменно знал эту штуку.
   – А ну-ко, живчика ему поддерни! – мигнул он своим приспешникам, державшим молодого человека, и те, в сию же минуту, концом большого пальца начали снизу толкать его в сочленение локтевой кости, где находится так называемая в просторечии жилка живчик, от мгновенного и достаточно сильного прикосновения к которой по всей руке тотчас же побегут нестерпимые мураши.
   Приспешники Летучего не заставили повторять себе приказание и весьма усердно принялись поддергивать живчика Вересову, отчего пальцы его в тот же миг разогнулись и по обеим рукам пошли конвульсивные движения. Эти пальцы, если можно так выразиться, судорожно прыгали, при каждом толчке в живчик.
   – Воруй – не воруй, а будь ловок, – приговаривал, пытая, насмешливо-поучительным тоном Летучий. – Напредки помни да не попадайся, чтобы и себя не срамить, да и нас, добрых людей, в конфуз не вдавать. Воруй половчее, буде бог тебе дал на то дарование такое, для того и пальчики тебе теперь разминаются. А не будешь ловок – будешь бит от начальства. Вот тебе и притча во языцех – от писания слово сказано; а ты, как есть ты младой человек, так ты и поучайся, да заруби себе на носу, что это, мол, учит тебя уму-разуму Лука Лукич, моей матери сын, по прозванию Летучий – человек кипучий. Что, брат, каково? Складно? Затем и складно, чтобы в память принял.
   Вересов сначала только зубами скрежетал, но потом не выдержал и стал стонать и порываться из рук своих мучителей.
   – Э-э! Любезный человек!.. Потерпи, потерпи малость самую! Это ничего, это очинно даже приятно! – издевался Лука, не переставая мучить.
   Вдруг в эту самую минуту с яростным криком пробралась сквозь толпу Маша и стремительно кинулась к Летучему, крепко схватив его за руку. Щеки ее пылали, грудь высоко подымалась от трудного дыхания, волосы взбились в беспорядке от тех усилий, которые употребила она, чтобы пробиться сквозь густую толпу, и смелые глаза метали злобные искры. В эту минуту она была замечательно хороша собой: гнев и волнение придали ей совсем новый, небывалый еще оттенок восторженной энергии и решительной воли, так что даже сам Летучий, остановив пытку, перенес на нее свои изумленные взоры, в которых начинало уже заискриваться дикое животное сластолюбие.
   – Оставь его!.. Оставь, или я задушу тебя! – сцепив свои зубы и задыхаясь, прошипела девушка.
   – Ну, нет, задушить-то ты меня не задушишь, – спокойно возразил Летучий, пожирая ее пьяными глазами, – для эфтого у вашей сестры руки из репы кроены, капустой подстеганы! А вот, поколева живу, отродясь не видал еще, чтобы баба ко мне эдак-то подлетела! Вот, что правда, то правда! Ай да зверь-девка! Право, зверь!.. Люблю таких!.. Одначеж ты отселева отчаливай, потому, неравно второпях зашибу, – прибавил он ей, снова обращаясь к Вересову с прежним намерением.
   – Не тронь! – с силой вырвался отчаянный крик из груди Маши. – Клянусь, задушу! Слышишь!
   И она с неестественной, нервной и неведомо откуда вдруг появившейся у нее силой, опять схватила его за руки. Глаза ее грозно и зловеще сверкали из-под сдвинутых бровей.
   – Ай, да и что же это за девка! – в каком-то зверообразном довольстве воскликнул Лука, любуясь дикой красотой девушки. – Любо мне это, да и только!.. Слышь ты, зверь-девка, вот бы мне такую полюбовницу! Лихо!
   – Палач!.. – с ненавистным презрением бросила ему в лицо свое слово Маша.
   Летучий вздрогнул и хмуро насупился.
   – Палач? – повторил он медленно и тихо. – Ну, нет, брат-девка, это ты врешь!.. Не говори ты мне, никогда не говори ты мне такого слова! Слышишь!.. Палачом Луку Летучего не обзывай!
   Лука знал, что, рано ли, поздно ли, он попадется в палачовские лапы, и по естественной ненависти к ним, свойственной всей братии, считал это слово, примененное к самому себе, большим оскорблением, жестокой обидой и тяжелым укором. Оно его словно ножом резнуло по сердцу, сказанное с такой презрительной прямотой, в глазах огромной толпы, значительную часть которой человеческий поступок Маши заставил вдруг человеческими глазами взглянуть на это дело.
   Но самолюбие Луки Летучего не позволяло ему оставить Вересова вследствие одного только слова и энергической воли какой-то шальной девчонки: «Пожалуй, подумают, что испугался». И в то же время он чувствовал, что после «палача» не годится мучить мальчонку. Луке нужно было с достоинством выйти из этого положения, и потому он тотчас же сметливо придумал исход, который мог польстить и его самолюбию, и его сластолюбивым инстинктам.
   – Так вашему здоровью, стало быть, желательно-с, чтобы я его оставил? – с заигрывающей улыбкой обратился он к Маше.
   – Ты его не тронешь больше! – твердо и решительно проговорила она.
   – Не трону, коли на стачку пойдешь. Поцалуй, девка, Луку Летучего, тогда – вот тебе бог! – не трону. – И он, выжидая поцелуя, стал перед ней, избоченясь.
   Маша ответила одним лишь презрительным взглядом.
   – Не хочешь? – медленно проговорил мучитель, сдвигая свои брови; положение становилось для него еще более затруднительным. – Не хочешь? Ну, так уж не пеняй! Держите-тка его, братцы!
   И он снова взял руки Вересова.
   Маша дикой кошкой бросилась на него, но Летучий одним легким движением локтя отбросил ее в сторону, так что она уж разом поняла всю невозможность мериться с этой силой.
   Лука держал руки своей жертвы, но почему-то медлил приступать к новой пытке, а положение Вересова меж тем становилось все более и более критическим.
   Несчастный бросил на Машу долгий, невыразимо страдающий и молящий взгляд, после которого тотчас же раздался его крик – Летучий начал свое дело.
   Девушка уловила этот взгляд, столь много говорящий, и, заслышав новый вопль, с отчаянной тоской оглянулась вокруг себя, почти готовая упасть без чувств от потрясения, и вдруг – не успел еще замереть голос Вересова, как она уже стремительно бросилась к Летучему и, закрыв глаза, чтобы преодолеть отвращение, громко поцеловала его.
   Тот, как зверь, охватил ее своими лапами и стал покрывать поцелуями все лицо бесчувственной Маши.
   Чуха подоспела на помощь. С ругательствами и криком старая волчиха принялась отбивать от него девушку, и Лука Летучий через минуту опомнился: он хоть и был шибко хмелен, однако ж увидел и понял, что дело дошло до обморока.
   – Тьфу!.. Это я словно мертвеца целовал! Ажно похолодела! – пробурчал он себе под нос и, передан Машу с рук на руки Чухе, мигнул своим приспешникам:
   – Отпустите мальца! Будет с него!
   Вересов был оставлен.
   С помощью двух женщин старуха утащила девушку от посторонних глаз, в маленький темный чулан, за перегородку, куда обыкновенно сваливают в Малиннике мебель, пострадавшую до окончательной негодности среди ночных оргий. Там ее раза два вспрыснули водой, потерли грудь да виски – и девушка очнулась.
   – Где он?.. – спросила она, подымаясь на ноги. – Где он?.. Пустите меня к нему – они снова станут мучить его.
   Чуха начала было уговаривать и успокаивать ее, но Маша ничего не хотела слушать и порывалась из чулана. Пришлось отвести ее в прежнюю комнату.
   Вересов, оставленный Летучим, а вместе с тем и всей остальной толпой, долго еще не мог прийти в себя и стоял на прежнем месте, ошеломленный всем случившимся, не зная, куда из этой комнаты направиться к выходу, и в то же время страшась сделать шаг, из опасения подвергнуться опять каким-нибудь новым мучениям.
   – Пойдем отсюда… Бога ради, пойдем скорее! – стремительно проговорила Маша, подведенная к нему Чухой, и, без сопротивления взяв руку молодого человека, повела его вслед за собой.
   – Вот девка, так девка! Молодец девка!.. – одобрительно замечали некоторые личности, когда Маша, вместе с Чухой и Вересовым, проходила малинникские комнаты.
   А в это время в большой зале опять уже вокруг Летучего кучилась большая толпа, и опять бренчал торбан, и звенели ложки, и певцы отхватывали «величальную» в честь этого героя:
 
Ах, и кто же тароват у нас?
Тароват да свет Лука Лукич!
Он со гривенки на гривенку ступал,
Он полтиною вороты припирал,
По пяти рублев в окошечко кидал.
 
   И Лука Лукич при этих последних словах величальной песни снова швырнул в толпу направо и налево две горсти серебряной мелочи и медяков, а сам, поднявшись с места, начал с сановитой повадкой, и подтопывая, и помахивая развернутым фуляровым платком, плясовым ходом похаживать по кругу, и вдруг лихо гаркнул, вместе с певцами:
 
Ах, вы, Сашки, канашки мои!
Р-р-разменяйте-д мне бумажки мои,
Вы бумажки мне новенькие-да
Двадцатипятирублевенькие!
 
   И при этом снова несколько скомканных ассигнаций полетело в толпу, где давно уже шла из-за этих грошей великая свалка и драка.
* * *
   Трое малинникских беглецов вышли на площадь, откуда было слышно, как гудел и неистовствовал весь этот малинник.
   Чуха бережно поддерживала трепещущую Машу, которую теперь благодетельно освежила и придала новой бодрости струя свежего воздуха.
   – Спасибо… Это второй раз… Второй раз вы меня выручили… спасли… – бессвязно проговорил ей глубоко потрясенный Вересов, удерживая в груди тяжелое рыданье. – Я… никогда, никогда не забуду… Спасибо!
   Маша протянула ему руку, и они молча простились одним крепким горячим пожатием.
   – Хорошо, что ты привела меня сюда. Я рада… – с чувством промолвила девушка своей спутнице, когда они одни переходили площадь по направлению к Вяземскому дому.
   – Да, без тебя-то он, пожалуй бы, так не отделался, – с тяжелым вздохом и мрачным лицом проговорила старуха. – Они бы его, пожалуй, и насмерть забили.
   – Насмерть? – с удивленным ужасом, широко раскрыла Маша свои глаза.
   – Насмерть, – подтвердила спутница. – В наших хороших местах это случается: убьют невзначай человека, в драке там, что ль, или как, нахлобучат на мертвого шапку да словно пьяного и потащат вдвоем или втроем, под руки, к Фонтанке, а там внизу у спуска и в воду – поминай, как звали! Они на это молодцы у нас.
   Вересов остался один на распутье.
   «Нет, воля хороша сытым… голодному воля – смерть, – решил он сам собой. – Тюрьма лучше… лучше, чем такая воля!.. Пойду к следственному, сейчас же пойду – чего тут ждать еще? Попрошусь снова в Литовский замок… Пока, в части, в арестантской, дадут ночлег, а может… может, и хлеба там себе выпрошу…»
   И он решительно шел к возврату в прежнее, но теперь уже добровольное заточение, после двух с половиной суток голодной свободы.

XXVII
СИБИРКА

   – Веди меня в часть! – обратился Вересов к дремавшему на углу городовому, перейдя некоторые улицы, за которыми уже начинался район той части, где производилось о нем следственное дело.
   – Куда-а? – изумился спросонья блюститель.
   – В часть!.. В сибирку! – с раздраженной настойчивостью повторил бездомник.
   – Проходи, проходи себе с богом, приятель, нече пустяки-то болтать… Время ночное.
   – Мне некуда идти, у меня нет ни дома, ни пристанища – понимаешь ли ты?.. Веди же меня в часть, говорят тебе!
   – Ну, проваливай, брат, проваливай!.. Что нам часть – богадельня, что ли? За что я тебя поведу, коли ты бесчинства никакого не сделал?.. Ты сделай бесчинство какое, так я тебя отправлю с дворником в квартал, а без того за что же? Ну, хмелен маленько, ну, это ничего: иди, знай, своей дорогой, а мне со своего поста тоже нельзя отлучиться – неравно начальство…
   И блюститель послаще да покрепче завернулся в свою дежурную шубу, в надежде опять подремать с часочек.
   Вересов не двигался с места. «Бесчинство… – думал он. – Даже и сюда-то не пустят тебя просто, потому что тебе деваться некуда!.. Надо сперва бесчинство какое сделать, либо околеть на улице с голоду и холоду, тогда сволокут, тогда примут!.. Господи, что же это будет!»
   – Чего же ты стоишь? – обратился к нему между тем городовой. – Хочется в часть тебе? Ну, и ступай сам! Дорога, чай, знакомая. А отсюдова отчаливай подобру, поздорову!
   Бездомник, действительно, решился сам идти в часть и объявить себя беглым из тюрьмы преступником, в надежде, что после такого заявления ему не откажут в приюте. Не без некоторого труда, однако же, удалось ему добиться, чтобы впустили в дежурную комнату, где на жестчайшем кожаном диване спал дежурный офицер. Беглый преступник, являющийся сам объявить о себе, показался ему явлением почти сверхъестественным и весьма курьезным. Приказал, для порядку, обыскать его, причем, конечно, был найден временный билет, выданный следственным приставом.
   – Какой же ты, черт тебя дери, беглый, если ты на поруки отпущен? – изумленно и строго спросил его дежурный. – Что ж ты задаром-то начальство беспокоишь?.. А?
   Вересов стал опасаться, что и тут, пожалуй, сорвется дело, что и отсюда выгонят.
   – Я голоден… Я третьи сутки шатаюсь по улицам, без хлеба, без приюта, – заговорил он голосом, дрожащим от волнения и отчаяния. – Не откажите мне… сжальтесь!.. Дайте мне место в арестантской сибирке, хоть до утра… утром я в тюрьму… да еще… Христа ради… хоть кусок хлеба!
   – Да ты, должно, пьян, каналья? – усомнился дежурный.
   – Я голоден… – с горечью повторил Вересов.
   – Верно, пьян… не может быть, чтоб не пьян… Подойди-ка сюда!
   Тот подошел.
   – Ближе подойди!.. Совсем подойди ко мне.
   И ближе подошел, и совсем подошел.
   – А ну-ка, дохни на меня!
   И дежурный чутко подставил свой нос под самый рот Вересова.
   – Ну, дыхай же, бестия!.. Еще! Сильнее!
   Тот исполнил и это.
   – Хм… Кажись трезв, животное!.. Хм?.. Так ты в самом деле не пьян?
   – Вы видите.
   – Вижу! Вижу, что вы, мерзавцы, только начальство по пустякам тревожите!.. Сна лишаете!.. Из-за вас мучиться тут!.. Тащи его, каналью, в общую! – промолвил он, обращаясь к полицейскому солдату, – утром ужо разберут!
   Половина жестокого груза упала с плеч Вересова. Он радостно пошел рядом с солдатом, взявшим его за шиворот.
   – Голубчик!.. Коли веруешь в бога… дай мне… Христа ради, дай мне поесть чего-нибудь… Хоть корку хлеба! – со слезами умолял он солдата на пути к общей арестантской.
   Тот сжалился и принес ему туда краюху ржаного солдатского хлеба, щедро посыпанную солью.
   В сибирке, отличавшейся особенным простором, было скучено до шестидесяти человек всяческо-о народу. Сиделые подследственные арестанты в казенных серых пиджаках являли себя в некотором роде аристократами этого места и потому занимали все лучшие места на нарах; остальная же публика, забранная или подобранная на улицах в течение одних суток, довольствовалась чем бог пошлет и по большей части валялась врастяжку по отвратительно грязному полу, в бесчувственно-пьяном образе. Тут был народ с весьма различных ступеней общественной лестницы: и лакеишко с раскроенной щекой, и оборванный солдат, и купец в хорошей лисьей шубе, с которого сиделые арестанты преспокойно стащили в свою пользу новые сапоги, отнюдь не стесняясь присутствием стольких посторонних людей; тут же валялся чиновник, весь мокрый и перепачканный уличной грязью, с оторванной фалдой вицмундира, и личность, напоминающая своей черной хламидой странствующего инока, и серяки-мужики, и карманники-жоржи, и некий иностранец француз, без всяких признаков панталон, и немецкие подмастерья, вместе с подмастерьями российскими, и, наконец, мосью с гигантскими усами и с красным околышем да кокардой на замасленной фуражке, из разряда тех, которые останавливают вас на улице непременно французской фразой и просят на пропитание жены-вдовы с семерыми детьми мал мала меньше. Иные из них были окровавлены, избиты, расшиблены, а большая часть грязны и оборваны – следы отчаянных драк и уличного валянья. И все это храпело, стонало во сне, бредило, хрипло кашляло, а в одном углу раздавались пьяно-горький неумолчный плач и вздохи с бесконечным причитанием: «За что ж он мне рожу расквасил?.. Нет, ты мне скажи, за что он меня растворожил всего?.. Может ли он?.. Никак он этого не может… И я не могу… и он, значит, не может… Нет, ты мне скажи, за что…» и т.д.