– Спокойствие… риск… Да знаете ли, что я презираю какое бы то ни было спокойствие и страстно боготворю один только риск! – воскликнул он с неподдельным порывом увлечения. – Риск!.. Да ведь в риске для меня все! В риске – жизнь, в нем страсть!.. А спокойствие… Помилуйте, да если бы я хотел только спокойствия и безопасности, мне не для чего было бы делаться мошенником. Pardon за откровенный цинизм этого выражения! Для спокойствия мне было бы совершенно достаточно моей науки, моих знаний, моего докторского диплома наконец; но в том-то и дело, что даже в науке я люблю ее таинственную да темную сторону, которая ни на минуту не дает успокоиться человеку, держит его в вечно напряженном лихорадочном состоянии и заставляет исследовать, пытаться, доискиваться тех тонких, неуловимых своих сторон, которые, на первый взгляд, кажутся недоступными человеку. А знаете ли вы, – продолжал доктор, под наитием какого-то вдохновенного экстаза, – знаете ли вы, что это за гордо-разумное, что за упоительное блаженство кроется в том мгновении, когда вы после таких мучительных нравственных страданий, после нескольких лихорадочно-бессонных ночей, убеждаетесь, наконец, что вы точно воистину доискались до того, чего вы искали, что вы сделали открытие?.. Пусть оно будет мало, пускай незначительно, ничтожно это открытие, но все же и оно ведь вносит свою лепту в общую массу знаний, все же и в него ведь вы полагали свою душу, страсть, свою разумную волю! О, это – минуты высшего нравственного удовлетворения, которые я не променяю ни на какое спокойствие в мире!
   – Стало, вы можете быть вполне удовлетворены одною вашей страстью к науке? – возразил ему Каллаш.
   – Нет, не могу! – решительно воскликнул Катцель. – Не могу потому, что в моей безобразно-страстной натуре лежат еще иные инстинкты. Теории Лафатера и Галля до сих пор еще не исследованы как должно, хотя многие признают их только научным пуфом. Я мало занимался этим предметом, – продолжал доктор, – но весьма был бы склонен думать, что во мне развита шишка тонкого злодейства и шишка приобретения. По крайней мере я знаю, что страсть к этим двум началам составляет во мне какую-то болезненную манию, и, как ни старался, я никогда не мог одолеть ее, поэтому я ей покоряюсь.
   – Убить человека, ради того только, чтоб убить, я никогда не способен, – говорил он самым искренним тоном, остановясь перед графом, – но убить его во имя науки, во имя таинственных процессов и законов органической жизни – готов каждую минуту, особенно когда мне за это хорошо заплатят. С первых самостоятельных шагов моих на поприще науки меня всегда как-то тянуло к исследованиям всевозможных ядов, и я добился-таки кой-каких счастливых результатов, но я люблю делать окончательный, так сказать, полный генеральный анализ не над животными, а над людьми, и – я вам скажу между нами – мне удалось таким образом, в разных местах Европы, изучить четыре превосходных яда, и каждый раз не без материальной пользы для своей собственной особы, а однажды, во время моего путешествия по Италии, отправил ad padres, посредством очень тонкого и медленного яда, одного весьма богатого, но чересчур уже долговечного дядю, за что от единственного мота-наследника его получил полновесный гонорар – ни более, ни менее, как пятьдесят тысяч лир, то есть двенадцать тысяч пятьсот рублей серебром на русские деньги. Вы – человек порядочный, человек без предрассудков, и притом же мой товарищ и компаньон по общему предприятию, поэтому я с вами и откровенен так – благо уж нашла на меня такая откровенная минута.
   – Ну, а здесь, в Петербурге, вам еще не приходилось производить такие исследования? – спросил его граф.
   – Пока еще нет, – спокойно ответил доктор, – но здесь удалось мне исследовать один новый, изобретенный собственно мною состав, который имеет свойство производить быструю и в высшей степени сладострастную экзальтацию. Я наблюдал его на одном из целомудреннейших и красивейших экземпляров двуногой породы, и результат вышел бесподобный. Вы слыхали когда-нибудь о Бероевой? – неожиданно спросил Катцель.
   – Мм… кое-что слышал… Это, кажется, та, что хотела убить молодого Шадурского? – отнесся к нему Каллаш.
   – Она самая, – подтвердил доктор. – И она-то была моим экземпляром.
   Тот поглядел на него с изумлением.
   – Ничего мудреного нету, – возразил Катцель, как бы в ответ на его мину. – Я большой приятель с известной вам генеральшей фон Шпильце, и притом же ее постоянный домашний доктор: у нее почти нет от меня секретов.
   – Но… послушайте! – перебил его граф. – Я вот чего не понимаю: с такой головой, с таким характером, с такими знаниями вы служите какой-нибудь фон Шпильце, исполняете ее заказы и тому подобное, тогда как не вы, а она, по-настоящему, должна бы быть у вас что называется в услужении.
   Доктор горько-иронически усмехнулся.
   – Это все должно бы быть так, и могло бы быть так! – проговорил он, с глубоким вздохом. – Да, могло бы быть, если б… если б мне прихватить где-нибудь немножко побольше характера относительно собственной своей особы… Знаете ли, мне сдается, что я вечно буду в зависимости от какой-нибудь Шпильце, наперекор здравой логике. Это потому опять-таки, что характера для самого себя не хватает. Вы знаете ли, что, например, делал я до сих пор со всеми денежными кушами, которые получал за границей? Тотчас же спускал в рулетку и оставался нищим… В последний раз, перед приездом в Россию, я помышлял уже о том, чтобы отправить ad padres самого себя, как вдруг случай столкнул с Амалией Потаповной, она меня выручила – ну, и… закабалила. Она мне дала первые средства жить, через свои заказы… Разбогатей я сегодня – я сегодня же знать ее не захочу, я сам закабалю ее, а завтра спущу все до нитки – и снова в зависимости от какого-нибудь подобного субъекта – все равно, будет ли он в юбке или в панталонах… В конце концов выходит только то, что я их всех ненавижу и презираю, но более чем их – клянусь вам! – презираю и ненавижу самого себя.
   Граф Каллаш, хотя и сам был из людей бывалых и мало чему удивляющихся, однако, не без некоторого содрогания после всех этих признаний поглядел на доктора Катцеля. «А ведь фигурка-то – маленькая, мизерненькая, и такая невинная, безобидная», – невольно пришло ему на ум в ту минуту, когда наш ученый, покончив свою исповедь, которою он нимало не рисовался и не бравурничал, взял и спокойно закурил графскую сигару.
   «Таков-то наш обер-фабрикант», – не без улыбки подумал в заключение граф Каллаш, внимательно созерцая фигурку доктора.

LXV
ФАБРИКА ТЕМНЫХ БУМАЖЕК

   В сенях Устиньи Самсоновны находилась, от полу до потолка, сплошная перегородка, имевшая вид дощатой стены. Четыре доски этой перегородки задвигались за остальные четыре, по той же самой системе, как в иных магазинах стеклянные рамы у витрин. Отодвижные доски служили потайной дверью в темный тайничок, где собственно и крылась важнейшая суть хлыстовского приюта. Пол этого тайничка подымался на скрытых петлях, в виде люка, и открывал под собою деревянную лестницу, которая вела в подъизбище, где постоянно господствовала непроницаемая темнота. Однажды в сутки, Устинья Самсоновна зажигала восковую свечу и спускалась в это подполье. Там таилась хлыстовская молельня. Помещение было довольно просторное, земляной пол весьма плотно утрамбован; стены, служившие фундаментом самой избы, сложены из плитняка известкового и имели с лишком сажень вышины. По стенам стояли скамьи, а в переднем углу была прилажена большая полка, и на ней, между двумя канделябрами, помещались четыре намалеванные образа хлыстовской секты: посередине, в виде Саваофа, изображен был вышний гость Данило Филиппович, вправо от него – стародубский богочеловек спаситель Иван Тимофеевич, а по левой стороне – лик «богородицы», матери Ивана Тимофеевича – Ирины Нестеровой. Этот последний образ представлял древнюю старуху, написанную в виде известного православного Знамения пресвятой богородицы. Далее виднелся еще один женский лик, называемый «богиней» или «дочерью бога».
   Устинья Самсоновна зажигала канделябры, вздувала уголек в ручной медной кадильнице и начинала свое «моление»: «Дай к нам господи, дай Исуса Христа!»
   Это подъизбище было перегорожено на две половины: большую, где собственно и находилась молельня, и малую, представлявшую комнатку сажени в две длиною и около сажени в ширину. В этой последней совершались «переоболоченья» братий, то есть переодеванья перед началом общих «радений», с которыми впоследствии познакомится читатель. Тут же, к одному боку была прилажена небольшая железная печь, доставлявшая в зимнюю пору достаточное количество тепла на целое подъизбище. И вот в этом-то малом отделении хлыстовской молельни в одно утро появилась, о-бок с железною печкой, еще одна, тоже железная, небольшая химическая печь, которую с помощью Фомки-блаженного приладили здесь Herr Катцель и граф Каллаш. Все необходимые материалы переправлялись сюда посредством Фомушки и самих членов, день за день, почти незаметно, в разную пору дня и ночи, и притом разными путями, и проносились порознь, то разобранные по составным своим частям, то упакованные в какой-нибудь ящик, дорожный саквояж и тому подобное. Эта переноска заняла более двух недель времени, и таким образом исподволь и мало-помалу все увеличивалось тут количество весьма разнообразных предметов, которые обратили наконец подземную комнату в маленькую химическую лабораторию. Тут стал рабочий стол с химическими весами посредине, заставленный разными фарфоровыми ступками, пробирными трубочками, лампой Берцелиуса и тому подобными предметами; на полках поместились реторты да колбы и ящик с анилиновыми красками; другой угол заняли пресс, вальки для накатывания этих красок и литографские камни, а за ними – изящная прочная шкатулка с секретом хранила в себе металлические плитки, с выгравированными из них изображениями русских кредитных билетов, начиная с трех и кончая сторублевым достоинством. От одной стены до другой протянулись тонкие шнурочки, на которых должны были просушиваться приуготовленные бумажки, и посреди всех этих предметов, как некий маг и волшебник, предстоял доктор Катцель в серой блузе и красной феске, то вычисляя на грифельной доске эквиваленты, то с глубоким, сосредоточенным вниманием следя за реактивом какого-нибудь состава; наблюдал осадки или растирал в ступке необходимую ему краску. Доктор не решался сразу приступить к выделке ассигнаций – он все выискивал и добивался таких результатов, которые устраняли бы всякое подозрение в фальши его произведений, и потому долгое время занимался одними только исследованиями красок и составов, стараясь в то же время довести бумагу до того вида и свойства, каким отличаются неподдельные русские кредитки. Часто даже по целым суткам и более он безвыходно оставался в своей лаборатории, упорно преследуя свою цель, забывал и сон и пищу, терял даже потребность в свежем воздухе, пока наконец в голову не начинал ударять страшный прилив крови, и организм изнемогал от столь долгого напряжения. Тогда Катцель переодевался в обычное платье и, послав предварительно либо Устинью Самсоновну, либо Паисия Логиныча оглядеть местность – нет ли там лишнего прохожего народу, – выходил на свежий воздух и пробирался к своей городской квартире, стараясь избирать по возможности различные пути для того, чтобы не примелькалась кому-нибудь его физиономия, что могло бы, пожалуй, случиться при путешествии постоянно одной и той же дорогой. Три-четыре дня отдыха придавали доктору новые силы, с запасом которых он снова спускался в свою подземную лабораторию. Остальные члены, то порознь, то вместе, посещали его раз в неделю и приносили с собою добрый запасец красного вина, которым обер-фабрикант в минуты усталости подкреплял свои силы.
   Обитатели огородной избы благодаря Фомушке познакомились и даже сблизились настолько с членами будущего темного банка, насколько являлось это необходимостью при деле, которое производилось с их ведома и притом в их собственном доме. Устинья Самсоновна при встрече своих гостей каждый раз не переставала сердобольно обращаться к ним с вопросами: «Что же, батюшки-братцы, скоро ль гонение-то на нас будет? Поскорей бы хотелося!» – Или осведомлялась, когда именно думают они семя артихристово рассеять по лицу земли. Старец Паисий в этих случаях больше все помалчивал, только улыбался им с великим благодушием да отвешивал поклон, исполненный большого достоинства.
   Между тем одно время Фомушка совсем исчез куда-то и очень долго не показывался ни у графа Каллаша, ни в избе Устиньи Самсоновны. Обстоятельство это немало-таки озаботило графа, ибо Фомушка был для него весьма нужным подспорьем в затеянном деле, как известно уже читателю. И только впоследствии было узнано, что раб божий Фома обретается в тюремном замке, по подозрению в краже. Время этого отсутствия совпадало с его арестом. Каким образом мог приключиться с Фомушкой такой неладный фокус, граф Каллаш не мог себе в точности представить, потому что Фомушка, в ожидании будущих благ, получал от него по мелочам весьма изрядное количество денег, которых вполне хватило бы для него, чтобы жить не нуждаючись и даже с некоторой, возможной для него роскошью.
   – Мой милый граф, – рассудительно возразил ему, однажды Катцель, когда тот развил перед ним подобные соображения свои касательно Фомушки, – мы с вами имеем, конечно, средства, чтобы жить не нуждаючись и даже с возможной для нас роскошью, и однако ж… однако ж мы продолжаем мошенничать, из желания иметь как можно больше, чтобы жить еще роскошнее. То же самое и ваш милый Фомушка, которого я вполне уважаю.
   – Такова уже натура, и против натуры не пойдешь! – заключил Herr Катцель.
   И он был прав. Действительно, такова уже была у Фомушки натура, что отказаться от одного мошенничества ради другого он чувствовал себя не в состоянии. Ему бы хотелось обоим разом предаваться. Видит он, что дело с бумажками еще только подготовляется, что заработки от него принадлежат пока будущему, и думает: «Что же я стану задаром время-то золотое терять?» И поэтому отнюдь не терял его даром. Хотя он и точно получал от графа порядочные деньжишки, однако подобного рода получения как-то мало удовлетворяли блаженного. «Это что за деньги! – размышлял он порою. – Это все равно что ты их на улице нашел: сами собою, задаром в твой карман приплывают. Это, по-настоящему, не деньги, а вот деньги, которые ты сам своей сметкой, своими мозгами да своими руками добудешь себе – ну, тут уж выйдет статья иная!» Старые привычки брали-таки свою силу над Фомушкой-блаженным. Бесшабашная, пройдошная натура его не могла помириться с тем относительно спокойным и довольственным существованием, какое доставляли ему подачки графа Каллаша. Эти старые привычки тянули его на свою сторону, заставляли по-прежнему простаивать, купно с Макридой и Касьянчиком, на паперти Сенного Спаса, корчить из себя юродивого, таскаться по перекусочным да по разным трущобам, сговариваться с Гречкой об убийстве ростовщика Морденки, и, наконец, ни с того, ни с сего, ради одной только привычки, украсть при выходе от всенощной бумажник купца Толстопятого – обстоятельство, как известно, доведшее его до «дядина дома», из коего освободился он благодаря лишь ходатайству великосветской сердобольницы. Тут уж именно действовала одна только «натура», одни лишь привычные инстинкты, и больше ничего.
   По выходе из тюрьмы, живя в богадельне, он наведывался к графу Каллашу, но – увы! – банк темных бумажек не приносил еще никаких положительных результатов. Доктор Катцель все еще делал опыты, достигая разных усовершенствований, изготовлял пробные ассигнации, но… эти ассигнации все еще не подходили к искомому идеалу. Хотя каждая новая проба значительно приближалась к нему, однако до тех пор, пока этот заветный идеал не удовлетворен в совершенстве, доктор Катцель не решался выпустить ни одного экземпляра из своей лаборатории. Он упорно боролся с нетерпением своих сотоварищей, особенно же с Каллашем; дело доходило до крупных и горячих разговоров, и все-таки в конце концов настаивал на своем, и те ему уступали.
   – Если уж делать, то делать так, чтобы это было достойно порядочного человека! – убеждал он их в минуты подобных споров. – Иначе, возьмите вашего Фомку, и пускай он, а не я, занимается в этой лаборатории! Грубых подделок и без того довольно гуляет по свету, а я хочу сделать так, чтобы потом, в случае печального исхода, мне, ученому химику, не пришлось бы краснеть за свое изделие и за свое знание. Для вас же будет лучше, – говорил он, – если потом вы сами не отличите их от настоящих: тогда мы будем свободно и смело являться с ними хотя бы в государственный банк, для размена!
   Этот энергический жар и уверенность, с которыми приводил доктор свои доказательства, и это совершенствование, замечавшееся в кредитках после каждого нового опыта, убеждали членов в справедливости его слов и доводов, так что они единодушно решались ждать того времени, когда наконец труды и усилия обер-фабриканта увенчаются полным успехом.
   Приходилось ждать и Фомушке, хотя он и не был посвящен в эти споры и успехи доктора. Но столь долгое ожидание погоды, сидя у моря, начинало уже немножко надоедать ему. «Видно, дело не путевое, и надо так полагать, что ничего иэ него не вытрясется! Ничего клевого не выйдет!» – стал иногда подумывать Фомушка с кислой улыбкой сомнения, близкого к полному разочарованью.

LXVI
ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА – ПОСЛЕДНЯЯ МЫСЛЬ

   Когда в обыкновенной тюремной «мышеловке» арестантку привезли с Конной площади обратно в тюрьму, она была уже очень слаба и едва-едва лишь на ногах держалась.
   Минуты, пережитые ею в последнее утро, казалось, совокупили в себе все те страдания, которые перенесла она со времени первой катастрофы до того мгновенья, пока дверца фургона не скрыла ее наконец от тысячи глаз любопытной толпы. Но ко всему, что в течение долгого времени накопилось в груди этой женщины, путешествие на Конную площадь надбавило теперь последнюю гирю, которую уже не в состоянии был выдержать организм ее. Нервическое потрясение оказалось столь велико, что из тюремной конторы Бероеву прямо отправили в лазарет, который для женщин помещается в верхнем этаже их «дядиной дачи».
   Вскоре у нее начался значительный упадок сил и с каждым часом все шел прогрессивнее. Сознание, впрочем, ни на минуту не покидало больную – рассудок ее был совершенно ясен.
   Пришел доктор, пощупал пульс и весьма сомнительно покачал головою.
   – Ну, что?.. Как? – спросила его тут же у постели лазаретная надзирательница.
   – Да что… Очень плохо.
   Бероева открыла глаза и жадно старалась ловить полушепот этих людей.
   – Но все-таки есть надежда? – спросила надзирательница.
   – Мм… н-да, пожалуй… однако очень мало.
   – Вы полагаете, стало быть, что умрет?
   – Н-да… мне кажется, не вынесет… Упадок сил чересчур уж велик.
   – Да и как быстро наступил-то он!.. И все сильнее, все сильнее ведь!
   – Это-то и скверно.
   – Что ж тут делать теперь?
   – Ну, пропишем что-нибудь… посмотрим… может быть… только едва ли…
   Бероева слышала кое-что из этого разговора – об остальном она догадалась, и сердце ее сжалось тоской и холодом. Смерть… она не думала, чтобы смерть была так близка… она не чувствовала и не ждала ее. Смерть! – и эта мысль испугала больную.
   Мысли ее стали мешаться, путаться, в ушах зазвенел какой-то смутный шум, глаза смыкаются невольно, как бы под обаянием неодолимой дремоты, и наконец наступает какое-то сладкое, дурманящее забытие.
   Сын Эскулапа, для успокоения совести, прописал какое-то снадобье, с которым часа полтора спустя сиделка подошла к постели Бероевой и растолкала спящую.
   Та с усилием открыла глаза. Пробуждение от этого сна показалось ей тяжким и сопровождалось тем нудящим ощущением тошноты, которое подымается в груди перед обмороком, а иногда в первые мгновенья после него.
   – Лекарство прими, – предложила сиделка-арестантка.
   – Не надо… – слабо проговорила больная, которую от этого чувства дурноты еще более клонило ко сну: организм просил полного успокоения.
   – Да все ж-таки прими, моя милая, – ведь дохтур приказал, – убеждала сиделка, продолжая тревожить ее расталкиванием.
   – После… – чуть слышно ответила Бероева.
   – Да как же так?.. Я, право, не знаю… я надзирательнице кликну – пущай она сама, как знает.
   – Оставь, Христа-ради… дайте мне покой.
   – Да ведь приказано!
   Встретя столь настойчивое сопротивление, Бероева нервно, хотя весьма слабо, заметалась на своей койке. Это требование только сильнее раздражало ее, произведя конвульсивно-лихорадочные содрогания во всем теле.
   – Бога в тебе нет, что ли! – укоризненно накинулись на сиделку несколько больных арестанток. – Не видишь разве! – Все равно помрет… Оставь ты ее, не мучь напоследок – уж и без того ей вдосталь пришлось сегодня… совсем помирает ведь.
   Общая укоризна подействовала: сиделка, поставив склянку на стол, отошла от постели.
   Но зловеще в ушах Бероевой раздались слова арестанток:
   – Все равно помрет… совсем помирает.
   Ужасная мысль о близости смерти снова мелькнула в ее уме пугающим призраком, и на этот раз больная решилась собрать все скудные силы, какими владела в эту минуту.
   – Мавру Кузьминишну… голубушка, Мавру Кузьминишну, – слабо пролепетала она, обратив молящий взор к своей лазаретной соседке, лежавшей на рядом стоящей койке, – бога ради, Мавру Кузьминишну! – умоляющим стоном повторила она.
   И через несколько минут надзирательница уже держала ее холодеющие руки.
   – Мавра Кузьминишна… тут у меня в ладонке, на шее… вы знаете… вместе с крестом старинный рубль зашит… старинный рубль… от дочери… Снимите с меня…
   Старушка исполнила ее желание, и Бероева слабою рукою поднесла к губам свою заветную память. На глазах ее появились слезы.
   – Бедные мои дети! – горько прошептала она, продолжительно прильнув к этой ладонке. – Не увижу больше…
   Мавра Кузьминишна и больная соседка поддерживали слегка ее голову. Остальные внимательно и в каком-то благоговейном молчании следили со своих кроватей за этою грустною сценою.
   – Я умру, говорят они… Нет… Боже мой, нет!.. Неужели… Смерть… Но… если я умру, – продолжала больная, в борьбе с этой мыслью, тихо взяв руку надзирательницы, – напишите к родным – вы знаете куда… Жив ли он, и что с ним… Если он жив – муж мой – пускай ему скажут, что я и в последнюю минуту о нем да о детях несчастных поминала… Он любит нас… А тем, врагам нашим… бог с ними! Я прощаю им… Пусть и он простит…
   И новые слезы полились из глаз умирающей.
   – Теперь – моя последняя просьба… последнее желание… бога ради, сделайте это… Для умирающего человека можно, – продолжала она, подняв на старушку молящие взоры. – Это каприз, но… в нем теперь все, что осталось мне дорого от прошлого… Этот рубль – подарок дочери моей, – я не хочу с ним расстаться… Умоляю вас! Не откажите моей последней воле!.. Положите его со мною в гроб… Вы сделаете это. Дайте мне слово!..
   Мавра Кузьминишна пообещалась, и на лице умирающей, словно тихая тень весеннего облака, легла светлая, довольная улыбка.
   – Благодарю вас… – прошептала она, – благодарю… Теперь я умру спокойнее… Не отходите от меня… Будьте хоть вы со мною – все же легче как-то: не одна хоть буду в последнюю минуту… Сядьте здесь… поближе…
   Старушка села подле нее и все держала ее руки так нежно и любовно, как могла бы разве одна только мать держать своего умирающего ребенка.
   Но зато, после стольких усилий, после минутного напряжения стольких нравственных и физических способностей, которыми сопровождалась эта сцена, организм Бероевой совсем уже истощился, и начался окончательный упадок сил…
   Она слабо дышала, лежа навзничь на своей постели. Глаза были закрыты, пульс едва уже бился, и рука, сжимавшая у груди заветную ладонку, холодела все более. Через полчаса это состояние почти незаметно перешло в какой-то окоченелый сон, так что ни пульса, ни дыханья уже не было слышно.

LXVII
МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

   Слабее, слабее становится тело – с каждой секундой силы угасают все больше. За минуту Бероева могла еще двинуть по своей воле рукой или пальцем, теперь ей уже трудно сделать это: она не может даже шелохнуть ни единым суставом, да ей и не хочется, она чувствует, что ей было бы болезненно-трудно шевельнуть чем-нибудь. Как хорошо лежать ей теперь неподвижно в этом расслабляющем оцепенении! Словно бы великая лень разлилась по всему телу, по всем суставам и жилам и держит ее под своим обаянием. «Ах, кабы не будили! Ах, кабы они оставили меня!» – смутно промелькнуло в голове Бероевой, так смутно, как иногда в ярко-солнечный день мелькнет на прибрежном чистом песке тень от крыла пролетевшей птицы. Но ее не будят, она как будто чувствует, что руку ее держит чья-то другая, дружелюбная рука – это была рука Мавры Кузьминишны, – ее не будят, и она довольна, она рада этому: ей так хорошо лежать в этом забытьи, сковывающем тело.
   Глаза смыкаются все больше и больше, и, пока они совсем еще не сомкнулись, Бероева, будто сквозь голубоватый туман, почти бессознательно и бледно различает около себя какие-то фигуры – не то это люди, не то деревья. Фигуры эти мелькают и рябят перед ее глазами, как рябят иногда печатные строчки у человека, засыпающего над книгой.