Замечательно, что у русского человека в сивушно-пьяном образе все его мысли главнейшим образом и почти постоянно сосредоточиваются и путаются около одного представленья о том, что он может, и чего не может, а также и о том, что могут и чего не могут другие. Это почти общая характеристическая черта.
   Сиделые арестанты, по преимуществу жоржи среднего и низшего разрядов, ходили от одного бесчувственного или сонного человека к другому, и, задав ему ашмалаш, бесцеремонно вытягивали из кармана в свою пользу все, что попадется на руку: вязаный шарф, носовой платок, чулки или сапожонки, одежонку, какая случится, а иногда и кошелек, либо портсигар, если таковые позабыла отобрать и припрятать до утра полицейская власть в дежурной комнате; особенно же любят жоржи шейные кресты да обручальные и иные кольца, буде случатся подходящие: золотые либо серебряные. Все это к шести-семи часам утра через какого-нибудь приятеля-солдатика потайным образом сбывается за пределы части и – ищи ветра в поле.
   Вот втолкнули в сибирку совсем пьяного человека: ни ног не волочит, ни языком не шевелит. Но чуть захлопнулась дверь, чуть удалились полицейские, пьяный человек вскакивает на ноги как ни в чем не бывало и, совершенно трезвый, пробирается по комнате, все наклоняясь и ища кого-то. Вот отыскал спящего мальчонку, лег с ним рядом и разбудил.
   – Что, брат, обмишулился? Потеешь? – с укоризной и сочувствием шепчет он мальчонке.
   Тот кручинно и досадливо чешет за ухом.
   – Яман твое дело, – продолжает мнимо пьяный, – на духу у кармана, подикось, все, как было, вызвонил?
   – Вызвонил, – со вздохом подтверждает малый.
   – Ну, вот то-то и есть, неумелыш ты эдакий! Записали, стало быть, в акт. Как записали, не помнишь?
   – Да так и так, что в церкви, мол, бымши, руку запустил в карман, к тому-то черту – сам же ты мне показал его! – а что черт поймал за руку: с платком поймал. Так и записали.
   – А ты сознался?
   – А я сознался.
   – Дура!.. Ну, да ништо! Завтра, как поведут к ключаю, смотри – говори, что и знать, мол, ничего не знаю, что стоял да молился, а он вдруг за руку, мол, ухватил меня, а что в акте карман записал, того не знаю и мне читано не было – мало ль чего там не пропишут; а станут спрашивать, бываешь ли на духу да у причастия, говори: бываю, мол, каждогодно; годов тебе – шестнадцать; работать ходишь поденно на голланску биржу. Главное стой на том, что про кражу знать ничего не знаю, ведать не ведаю – и баста! На том тебя и отпустят.
   И, сговорившись таким образом, учитель укладывается спать с учеником, чтобы наутро опять повторить ему все свои наставления.
   Вересов, кое-как утолив свой голод краюхой хлеба, с жадностью напился воды из общего ушата и, полный тяжелой усталости и изнеможения, повалился на пол, где, невзирая на мириады жалящих насекомых, заснул как убитый, радуясь возможности спать не в холодной барке и со сладкой надеждой на новое переселение в одну из татебных камер Литовского замка.

XXVIII
НОВАЯ ВСТРЕЧА С ОТЦОМ

   Утром, когда наконец дошла до него очередь предстать для спроса и разбора пред светлые очи частного пристава, он чистосердечно объяснил свое печальное положение и просил препроводить его в следственное отделение, где надеялся вымолить себе отправку в тюрьму.
   Следователь крайне изумился, выслушав его просьбу.
   – Нет, обратно в тюрьму я вас не отправлю, – возразил он ему с улыбкой, – а пойдемте-ка лучше ко мне на квартиру: мне надо с вами переговорить о весьма важном деле.
   И он прошел с ним по коридору в свою квартиру, помещавшуюся тут же.
   – Ваш отец убедился наконец в вашей невинности. Вот прочтите это, – сказал ему следователь и подал письмо Морденки.
   Вересов сразу узнал руку старика, пробежал его строки – и глазам своим не поверил. Со вниманием, вдумчиво прочел еще раз – и пришел в величайшее изумление! Как! Этот человек, который несколько дней тому назад отказался взять его на свое поручительство, который сожалел, что сын его, в сущности, оказывается невинен, который еще не далее как вчерашним утром так бессердечно, с такой черствой сухостью отвернулся и прошел мимо него в церкви, теперь вдруг почувствовал невиновность своего сына и так тоскливо просит в письме увидеть его! Что все это значит? Как и чем объяснить столь внезапную перемену? Вересову все это казалось похожим на какую-то странную грезу.
   – Я сам только сейчас получил это письмо – женщина принесла его, – пояснил ему следователь. – Отправляйтесь теперь прямо к старику, – прибавил он. – Вы видите, как он торопится видеть вас. Скажите ему, что под вечер я буду у него сегодня же непременно.
   Вересов отправился, не будучи в силах вполне уяснить себе перемену в чувствах отца. Теперь, более чем когда-либо, он не питал к этому человеку ни малейшей злобы, хотя и много поводов представлялось бы для нее в течение его жизни. Единственное чувство, которое жило в душе Ивана Вересова к его отцу, было грустное и горькое сознание, что отец жестоко неправ перед ним; но теперь даже и оно исчезло: одно лишь доброе желание старика видеть его, заочно протянутая ему рука, сознание близости конечного часа, – все это вполне уже примирило с ним незлобивую добрую душу забитого и настрадавшегося молодого человека. Он торопился теперь к отцу с тем христианским, бескорыстным чувством, которое спешит на призыв заклятого врага, чтобы принести ему полное прощение и забвение всех обид перед его смертным часом, а этого человека мог ли он назвать заклятым врагом своим, чувствуя в нем все-таки своего отца, и особенно после того, как тот первый заочно протягивает ему руку примирения?
   На душе молодого человека было теперь тихо, светло, но бесконечно грустно. Чувство, похожее на это, бывает иногда разлито в самой природе в последние ясные дни глубокой осени. Он сознавал себя вполне и безукоризненно правым в отношении старика, он сознавал, что до последней минуты может прямо и честно смотреть ему в глаза, и заботился только об одном, чтобы предстоящая встреча не была особенно тягостна для нравственного чувства его отца, если только тот вполне искренно примирился с ним. Он дал себе обещание ни словом, ни взглядом, ни намеком не напоминать ему о своем горьком положении, о своих несчастиях, чтобы это не могло колючим укором отозваться в душе Морденки. Если ему суждено скоро умереть, Вересов хотел своим присутствием, своим теплым попечением и ласковым ухаживанием облегчить и усладить его последние минуты. В сиротствующей одинокой душе молодого человека была слишком сильна и велика потребность в отцовской или материнской ласке и добром слове, которых он не знал с самой минуты своего появления на свет божий, и потому-то, надеясь облегчить собою последние минуты Морденки, он в то же время, с весьма понятным и законным эгоизмом, лелеял в себе мысль и надежду на взаимную отцовскую ласку, которая своим тихим веянием облегчила бы его собственную наболелую душу, заставив хоть на время позабыть все столь много и несправедливо пережитые им страдания.
   В таком-то настроении он переступил порог морденкиной квартиры.
   Старик и без того всегда был желт и бледен, а тут, при этом внезапном появлении сына, побледнел еще более, до смертной синевы, и задрожал всем телом от величайшего волнения. Он с усилием поднялся с постели, пошел навстречу, и вдруг – изнеможенно бросился ему на шею. Послышалось удушливое, тихое и хриплое старческое рыдание; на глазах появились слезы, а костлявые руки крепко сжимали в объятиях сына, и сухие, холодные губы как-то судорожно приникли в поцелуе к сыновнему лбу и долго-долго не отрывались.
   Эта безмолвная сцена длилась несколько минут, к немалому удивлению чухонки Христины, выглядывавшей в щель непритворенной двери. Но ни отец, ни сын не замечали постороннего свидетеля. У обоих скопилось в душе столько чувства – и горького, и отрадного в одно и то же время, что оба ощущали и понимали огромную трудность и даже невозможность нарушить словом безмолвие этой встречи.
   – Ваня… Ванюша… прости ты меня… прости старика… – шепотом начал наконец первый Морденко, с объятиями, склоняясь лицом к груди взволнованного Вересова и не смея поднять глаз, потому – совесть пока еще боялась встретиться с его открытым и честным взором, боялась прочесть на этом лице следы горя, унижения и несчастий, перенесенных этим человеком. Едва еще только вошел он, Морденко уже по первому взгляду увидел, как много изменилось его лицо, как жалка и убита вся его фигура, и этот вид мгновенным и колючим укором пронзил очнувшееся отцовское сердце.
   – Прости… прости мне, Ваничка… голубчик мой, сын мой… родное ты мое! – продолжал старик все тем же надрывающимся от слез шепотом. – Виноват я… много виноват… а ты прости… отца… отца прости!.. Забудем друг другу… все забудем!.. Коли ты простишь – и бог простит меня!.. Неужели ты… Ваня… Неужели ты ненавидишь меня?! Неужели… О, господи!..
   Вересов со слезами кинулся к его ногам и покрывал поцелуями дрожащие похолоделые руки.
   При виде этого искреннего, сердечного движения на лице старика тихо просияла любящая улыбка. Он нагнулся к своему сыну и целовал его голову, и трепещущей рукой гладил его волосы, и все шептал:
   – Милый… милый мой… родной мой… сын мой… не проклинает… простил… простил старика…
   Когда прошел этот первый горячий порыв свидания и Морденко несколько поуспокоился, он не мог не заметить злосчастного тощего костюмишка, облекавшего молодого человека, и его болезненно изнуренного, голодного лица.
   – Встань, Ваня, встань, Ванюша! – ласково твердил он, подымая его с колен. – Я рад… ну, я рад! Наконец-то это… наконец-то мы с тобой свиделись… Привел господь – не до конца еще прогневался… Ты, Ваня… это-то платьишко твое – тово… надо бы… тово… другое; переодеться надобно… Постой, погоди, я дам тебе, я все дам тебе… Вот сейчас… сейчас!
   И он очень слабой болезненно шаткой, но торопливой походкой заковылял в свою «молельную», порылся там несколько времени и с торжествующим видом вынес оттуда чистое белье да пару хорошего платья.
   – Прикинь-ка это на себя, голубчик!.. Впору ли будет? А то и другое можно – у меня есть…
   Вересов с радостью переоделся в свежее белье и обменил свое изношенное, загрязнившееся платьишко. Новый костюм пришелся почти впору.
   – В баньку бы сходить теперь, – продолжал Морденко. – Сходи-ко, попарь, брат, свои косточки… Э, да нет! Это после… после пойдешь ужо вечером, а теперь не отпущу… теперь со мной побудь, наглядеться, наговориться хочу.
   И старик с улыбкой оглядывал своего сына. Эти новые ощущения успели несколько приободрить его на время: в желтом лице его даже легкий румянец появился, и тусклые глаза вдруг заблистали жизнью; но – увы! – насильственно вызванной, и потому неестественной, фальшивой бодрости, при общем расслаблении обессиленного организма суждено было продолжаться весьма короткий срок: будучи следствием нового и столь сильного потрясающего напряжения, она вскоре могла только еще усилить собой на несколько градусов общую болезненную слабость Морденки.
   – Ты, брат Ваня, у меня молодец будешь… молодец хоть куда! – говорил он, любуясь. – Погоди, дай только сроку, а ты поправишься… Э! да что ж это я-то, и не домекнулся! Прости ты меня! – спохватился вдруг Осип Захарович, ударив себя по лбу. – Ведь ты, наверное, есть хочешь!
   Вересов действительно был голоден и потому немедленно подтвердил отцовское предположение.
   – Христина… А Христина?! Где ты, дурища, закопошилась там! – затревожился снова старик: – Наставь самовар поскорее!.. Чаю завари!.. Да нет, это все не то!.. На вот тебе деньги, на, пять рублей! Беги скорее в трактир, закажи там всего, чего знаешь, только живее! Супу закажи, котлет, жаркого там какого, что ли, да пирогов… Вина возьми бутылку, красного, в рубль – понимаешь ли?.. Да смотри, чтоб на сдаче тебя не надули, вернее считай, а то вечно не донесешь копейки, вечно в недочете; придется потом хоть самому бежать да поверять… Лучше счет спроси. Пускай тебе там счет напишут… Да только, гляди, чтоб не прибавили на счете-то! Я ведь поверю потом! Да живее ты, леший!
   Но Христина и без того уж металась по кухне, хватаясь то за самовар, то за чайник да за тарелки, то отыскивала запропастившуюся кацавейку, и совсем потеряла голову, решительно недоумевая, чтобы это такое могло вдруг случиться с ее хозяином, и что это вообще за странности деются с ним вот уже третьи сутки? Наконец отыскала кацавейку, напялила кое-как на один рукав и торопливо пустилась бежать с лестницы.
   – Деньги-то! Деньги, гляди, не потеряй еще! Боже тебя избави! – крикнул ей вдогонку Морденко и снова заторопился к сыну, чтобы снова любоваться на него родным, отеческим любованием и радованием.
   Никогда еще трактирное кушанье не казалось отощавшему Вересову таким вкусным, и давно уж не ел он так сладко и вволю; а старик все время был сам не свой: то садился в кресло против сына, то вдруг принимался похаживать вокруг него, улыбаясь и потирая руки, и, любуясь, заглядывал на него с разных сторон. Так точно заглядывает и любуется на какую-нибудь любезную вещь человек, желавший долго и страстно приобрести ее и наконец исполнивший свое заветное желание.
   Обильный и вкусный стол значительно подкрепил силы Вересова, а стакан-другой давно не питого им вина подействовал несколько на голову, так что его стало клонить ко сну. Старик убедил его лечь на свою кровать, и даже, для того чтобы мягче было лежать ему, приказал Христине подостлать на тюфяк две енотовые шубы, которые с болезненным усилием сам вытащил теперь из своей молельной. – Кроме себя Осип Захарович никому и никогда не позволял входить в эту последнюю комнату. Вересов скоро заснул с тем чувством неги, возбуждаемой усталостью, которое очень хорошо знакомо человеку, долгое время спавшему кое-как, неудобно и жестко, когда вдруг он успокоится и отрадно почувствует себя на свежей и мягкой постели.
   Старик, ходючи на цыпочках, завесил клетку попугая, чтобы тот не тревожил сна своим пронзительным криком и свистом, а сам осторожно опустился в свое кресло, боясь кашлянуть и пошевельнуться неловко, и принялся глядеть в сонное лицо сына.
   Новое и столь сильное волнение, которое опять-таки довелось ему вынести в это утро, – волнение, соединенное с таким потрясением, с таким сильным чувством, окончательно уже расстроило и расслабило больного старика. Он чувствовал себя весьма дурно, а сам меж тем все-таки сидел в своем кресле и пристально смотрел на спящего. Лицо его живо напоминало Морденке знакомые черты матери, и эти черты невольно будили застарелую ненависть, бередя ее, словно наболелую рану. Но в эту минуту он уже не переносил, как бывало, свое злобное чувство на неповинного в нем сына: в старике для этого слишком сильно и горячо проснулся теперь отец, но тем не менее он ненавидел мать, и вид напоминающего ее лица только усиливал его злобу.
   «Он, он, Иван мой докончит, – злорадно мыслил старик, глядючи на Вересова, – не я, так он докончит мое дело… Как проснется, надо будет говорить с ним… надо сказать ему… клятву взять с него…»
   – О господи, что ж это, как мне дурно! – тихо прошептал он, болезненно метнувшись на своем кресле. – Слабость какая-то… жар… то жар, то озноб… лихорадка это, что ли… Ох, как нехорошо!.. Подкрепи меня, боже мой!.. А поговорить надо… посерьезнее! – заключил он, все-таки в конце концов возвращаясь к прежней заветной мысли.
   И под влиянием ее лицо старика приняло свой обычный оттенок сухой, желчно-сосредоточенной угрюмости, так что когда Вересов проснулся, то не без внутреннего беспокойства заметил эту резкую перемену, которая так живо напоминала ему прежнее время.
   Не подавая еще о себе голоса, он вполглаза внимательно и тревожно поглядел на Морденку: голова старика бессильно опустилась на грудь, кулаки были как-то судорожно сжаты, и сидел он совсем неподвижно, словно немое изваяние, а нависшие брови угрюмо сдвинулись, насупились, и поблеклые глаза были неподвижно устремлены на пол в одну точку; но при всем том в этом неприветном, черство-омертвелом лице сказывалось явное присутствие тяжелой и злобно-мрачной думы, которая словно бы застыла в нем. Это был прежний, обычный, но уже изнеможенный и больной Осип Морденко.

XXIX
КЛЯТВА

   Наконец Вересов кашлянул и потянулся.
   – Ты проснулся уже? – слабым голосом вопросил его старик, тогда как самого его от этого кашля словно бы очнуло из-под тяжелого забытья.
   Молодой человек, протирая глаза, поднялся с постели.
   Прошла минута молчания, в течение которой Осип Захарович казался погруженным в свою прежнюю думу.
   – Иван! – позвал он наконец сына тем серьезным, сосредоточенным и даже отчасти строгим тоном, который мог предвещать какое-то решительное объяснение. – Иван! Поди сюда!.. Сядь поближе – мне надо поговорить с тобой.
   Вересов приблизился к Морденке, ощущая в душе тревожное волнение несколько болезненного, сжимающего в груди ожидания.
   Старик, отчасти тоскливо и не без тревоги, собрался с мыслями и начал слабым, обессиленным голосом, которому, однако же, старался придать всю возможную теперь твердость и решительность.
   – Видно, мне уж недолго осталось, – начал он со вздохом, – чувствую я это… совсем уже слаб и недужен – что ни час, то все тяжелее да хуже становится… Ох!.. Видно, вседержитель к себе призывает… Ты один останешься после меня, один, голубчик… Один на всем свете… сиротой. Я был горд и злобен… много согрешил против тебя… Ну, покаянием очищуся, да и ты… ведь простил меня!.. Но – видит бог – теперь я люблю тебя… Я и прежде, может, любил тебя, да вот – видишь ли… было такое дело… Ох, и сказать-то как – не знаю… Врагов я, Ваня, имею, заклятых врагов; они меня злобили, а я… подчас неразумно эдак-то на тебе вымещал всю злобу мою. Ну, что ж делать! Каюсь! Слаб и греховен… Сердца своего сдержать не умел… И по гроб жизни не сумею, не могу я этого… Ты, голубчик, может, и не понимаешь, а оно так. Ну, вот, видишь ли, остается после меня много всякого добра… всякого – и денег, и вещей… Все тебе оставляю, никому кроме тебя; только… только есть у меня векселя одни – они уже представлены ко взысканию, на сто двадцать пять тысяч серебром… Эти векселя на имя князей Шадурских… Слышишь ли – Шадурских! Это враги мои, заклятые враги и в сей и в будущей жизни… Они и твои враги… Они нам много-много, Ваня, зла понаделали… Я не могу простить им; не прощай и ты! Это тебе мой последний отцовский завет!.. Помни!.. И боже тебя избави простить им! Прокляну!.. В гробу прокляну!.. Кости мои перевернутся! Слышишь ли?
   И, говоря это, воодушевившийся и дрожащий старик строго стучал своим пальцем об ручку кресла, и резко сухой, костистый звук его пальца каким-то беспощадным, гробовым молотком отдавался в душе Вересова, который внимательно и кручинно выслушивал теперь его прерывающиеся речи, в тяжелом волнении потупив голову.
   – Боже тебя избави прекратить мой иск! – тем же строгим, внушительным тоном продолжал Морденко. – Ты доведешь дело до конца!.. Коли в тюрьму сядут – не выпускай! Не сжалься, гляди! Они постараются обойти да оплести тебя, а ты – простая душа – пожалуй, и поддашься. Боже тебя сохрани от этого! Боже сохрани! Плати за них до конца кормовые деньги, сгнои их в тюрьме, а не выпускай!.. Я тебе с тем только и все добро мое оставляю… Только с этим условием… Слышишь?..
   – Что ж они вам сделали? – тихо и несмело спросил Вересов под гнетом своего тяжелого волнения, которое еще значительно усилили последние речи Морденки.
   – Что сделали?! – сверкнул глазами Осип Захарович и, поднявшись с кресла, выпрямился во весь рост. – Что сделали?! Зверя из человека сделали! Чести нас лишили, всего лишили! Вся жизнь из-за них прахом пошла!.. Из-за них что я одних проклятий да слез людских на свою голову принял! Из-за них я грешником великим перед богом стал, кровопийцей человеческим! Из-за них! Все из-за них!.. Ненавидь же и ты их, все равно как я вот ненавижу… Верно, уж хорошо нам от них пришлось, коли и перед смертью не прощаю! Ты думаешь, я и всю жизнь такой вот был?.. – продолжал он. – Нет, Ваня, я добрый был… я, может, хорошим человеком был бы, кабы не они… Молод был тоже когда-то… Надежды свои были, мечтанья разные… Полагал тоже честным порядком жизнь свою устроить, а они всего этого лишили меня, зверя сделали, Авеля в Каина переродили. Вот они что!.. Так им и простить все это?.. Так и простить?!. Нет, боже тебя избави! Боже избави!
   Ослабевший старик почти повалился на кресло и через несколько времени с усилием протянул к Вересову руку, слабо, но решительно спросив его:
   – Обещаешь ли ты мне?
   Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал, что если так кроваво был оскорблен его отец, заклинавший его об отмщении, то вправе ли был сын отвергнуть его последний завет, его предсмертную просьбу?
   Морденко, между тем, в ожидании ответа с тревожной тоской заметался на кресле. В уме его родилась ужасная мысль: что, если сын не даст ему требуемого обещанья?! – В эту минуту он готов был снова возненавидеть его всеми силами своей души – возненавидеть это «барское отродье».
   – Иван!.. Не томи меня!.. Отвечай скорее: да или нет? – строго и тоскливо продолжал он, не отымая выжидательно протянутой руки. – Ох, да дай же ты мне хоть умереть спокойно!
   Вересов решительно поднял голову, твердо промолвил: «да!» и крепко пожал отцовскую руку.
   – Поклянися мне, – быстро заговорил старик. – Образ сними со стены!.. Или нет!.. Постой… вот крест мой – поцелуй его – тогда поверю… тогда успокоюсь я.
   И он трепетной рукой вынул из-за пазухи нательный крестик и в самом томительном ожидании, трижды перекрестясь, поднес его к губам Вересова.
   Этот наклонился и благоговейно поцеловал отцовскую святыню.
   Морденко крепко прижал к груди своего сына, на лоб которого горячо капнули две его крупные слезы и, долгим поцелуем прильнув к этому лбу, проговорил наконец с радостным и облегченным вздохом:
   – Спасибо, Ваня!.. милый!.. Теперь я умру спокойно… Господи, благослови тебя!

XXX
СМЕРТЬ МОРДЕНКИ

   В тот же день вечером пришли: следственный пристав, священник и майор Спица – Петр Кузьмич, тот самый, который брал к себе на воспитание сбродных детей, отдавая их напрокат нищей братии и у которого, между прочим, во время оно воспитывался и Иван Вересов. За священником, который был духовником Морденки, и за Спицей, которого Морденко считал единственным своим добрым знакомым, посылал он сегодня свою Христину. При этих свидетелях было составлено, подписано и скреплено свидетельским рукоприкладством духовное завещание Морденки.
   Вересову все это казалось какою-то болезненной грезой, бредом или сонным кошмаром. Какие быстрые, какие резкие переходы! То он – нелюбимый, отверженный сын, обвиняемый в преступлении тюремный арестант, бездомник голодный, вор от голоду; то вдруг льется на него щедрый поток отцовской ласки, той ласки, которой столь долго алкала его сиротствовавшая душа, но о которой он и мечтать-то не осмеливался, а теперь она есть, и вся безраздельно принадлежит ему. Вчера еще нищий, вчера еще и голод, и холод, сегодня в тепле и в холе, и накануне получения огромного богатства. Вчера – эта страшная ночь в пустой барке, рядом со щенною сукой, и эта ужасная ночь в Малиннике; сегодня странная клятва, вынужденная умирающим отцом. Отвержение и ласка, ненависть и любовь, бесприютное нищенство и огромное богатство – и все это так странно, так быстро и неожиданно смененное одно другим, смененное в ту самую минуту, когда он, как благодатного и единственного спасения, искал для себя тюрьмы, – все это могло показаться ему каким-то невероятным фантастическим сном. Но не было в душе его места скрытной радости, затаенному ликованью; Вересов, напротив того, был только грустно спокоен.
   «Богатство, – думал он, – богатство… На что мне оно?.. Что же я стану делать с ним – один-одинехонек на свете… Один, совсем один!.. Отец умирает… Мать – где она, эта мать? Кто она? Никогда ни единого слова про нее не сказано!.. ни брата, ни сестры, ни близкого родного человека, кроме отца, да и тот умирает!.. И тот на минуту лишь был мне отцом… любить некого!.. Кого мне любить!..»