Так было четырежды в неделю – почти каждый день!

– Мне очень хочется, чтобы мы остались до утра, – однажды сказал я ей. – Чтобы мы вместе спали и вместе проснулись.

– Мне тоже хочется, но что ты придумаешь для своей мамы?

– Мы можем остаться, когда она ночует у Аркадия Ахмедовича.

– У тебя появилась женщина.

Это было сказано утвердительно.

Я замер возле своего стола в эркере, продолжая бессмысленно смотреть в учебник геометрии.

– Почему? – спросил я.

– Потому что… – Голос матери задрожал. – Посмотри на себя в зеркало и увидишь! Что от тебя осталось? Осунулся! Исхудал! Под глазами синяки.

Я подошел к зеркалу.

– Не надо играть в непонимающего! Не такая мама дура! Ты возвращаешься домой, когда на улице темно. Я не знаю, кто у тебя тут или где ты сам, когда меня здесь нет!

– Никого у меня нет, спроси у соседей.

– Ты всегда учился на пятерки. Я гордилась твоими способностями. Какие дворцы ты строил в детстве из кубиков! Какой сложности мастерил самолеты! Теперь у тебя одни тройки!

– Ты имеешь в виду тройку по литературе?

– Я все имею в виду!

– Это случайные отметки. Я еще не привык к новой школе.

Она не слушала меня.

– Я понимаю, ты мог… Да, ты должен был унаследовать… Но я…

Вдруг она потеряла нить разговора и мучительно потерла ладонью лоб.

– Это что, твоя одноклассница? – спросила она.

Мне надо было ответить: одноклассница. Я перед Верой обязан был хранить наши отношения в тайне. Так было в лагере, так продолжалось и здесь.

– Никого у меня нет, – упрямо заявил я.

Мать задумалась:

– Вряд ли, конечно, одноклассница… Ты бы так не исхудал.

И горько заплакала.

Я сел за стол, спиной к окну. Я не знал, как ее утешить.

– Что ты плачешь? – наконец беспомощно промямлил я, вертя в пальцах авторучку. – Ничего плохого не случилось.

– Значит, она все-таки есть, – прошептала мать сквозь слезы.

Я только тихо вздохнул.

– Я боюсь. Я все время нервничаю. Я не знаю, с кем ты. Я не знаю, где тебя искать, – шептала она.

– Зачем меня искать? Я каждый день дома.

– Конечно, это когда-то должно было начаться, – не слыша меня, продолжала она. – Но так рано! Ты губишь свое здоровье. Я наготовила еды. Мясо, как ты любишь, крупными кусками в соусе. В прошлый раз была курица. Целая миска макарон.

– Я не голодный, – сказал я. – Я ел и вчера и сегодня. Все очень вкусно.

Я хотел подойти к ней, но не нашел слов.

– Пожалуйста, выслушай меня, – заговорила она. – Ты в том возрасте, когда это влечение становится главным. Нет силы, которая могла бы тебя остановить. Но ты по неопытности и от пылкости сердца можешь наделать глупостей. Столько опасностей кругом! Скажи мне, я все равно ничего не смогу тебе запретить, потому что ты вырос, но мне хотя бы станет легче: кто она?

Я молчал.

Представляю, как ей стало бы легче, если бы я открыл ей, что тайно живу с чужой женой, что люблю ее больше жизни и что муж ее боксер.

– Ладно, можешь не говорить, – сказала она, совсем поникнув, вытащила платок и стала сморкаться. – Разумеется, ты не скажешь и под пыткой. – Она продолжала одновременно и плакать, и говорить, и сморкаться. – В конце концов, каждый имеет право на тайну. Мне просто стало бы спокойнее. Но я тебя прошу, на коленях умоляю: имей трезвую голову! Ради бога, не попади в плохую историю и не заболей! Говори себе: у меня есть мама, может и не самая лучшая, но она очень любит меня, и кроме меня у нее никого нет. И спать надо не пять часов, – вдруг закричала она, – а потом на сонную голову делать уроки, а восемь часов надо спать!

– Хорошо, я буду спать восемь часов.

Она перестала плакать и окончательно высморкала нос.

– Приближается день твоего шестнадцатилетия. Давай отпразднуем его у Аркадия Ахмедовича?

– Нет, – сказал я. – Лучше здесь.

– Ты хочешь кого-нибудь позвать из школьных товарищей? Можешь пригласить ее. Пожалуйста! Я встречу ее по-доброму и ни о чем не спрошу.

– Я никого не хочу позвать, – сказал я, хотя сердце мое взволнованно забилось от одной только мысли, что можно было бы при всех открыто сесть за стол рядом с Верой.

– А хочешь, пойдем в ресторан? Просто вдвоем. Ведь я тоже имею к этому дню отношение. Пойдем и шиканем.

– Да, – ответил я.

– Вот и решили, – сказала она, вдруг улыбнувшись. – Я тысячу лет не была в ресторане. А ты… Ты вообще никогда не был.

Она вытерла слезы, достала косметичку, подошла к зеркалу и стала приводить лицо в порядок совсем такими же легкими умелыми движениями, какими это делала Вера. И мне почудилось, что они смогли бы полюбить друг друга.

XXII

Город ждал начала отопительного сезона. В очередях и в магазинах только и говорили: когда дадут тепло? Холод все глубже проникал в перспективы улиц, заползал кристаллической изморозью во дворы и на первые этажи лестничных клеток. Мыли и заклеивали окна. Сдавали в починку зимнюю обувь. Циклоны сменялись антициклонами, и послушно движению стрелки барометра – этот точный прибор был подарен мне отцом, и мне нравилось следить, как меняется то, что не видимо человеческим глазом, – на город наползали тучи, проливались дожди, или небосвод делался сверкающе чистым, и по крышам гремели от сильного ветра плохо закрепленные листы кровельного железа. Вода из рек и каналов то стремительно убегала в залив, обнажая возле гранитных берегов песчаные отмели, то неслась обратно в реки, поднималась выше кронштадтского ординара, и многопролетные мосты через Неву казались низкими, так глубоко уходили под воду их опоры. Трудяги буксиры утащили в укромные заводи опустевшие пристани, исчезли с водных просторов «Метеоры» на подводных крыльях и речные трамвайчики с распевающим на палубе хриплым радио. Стал заметно короче день, и когда по утрам громадный будильник будил меня ослепительным звоном, в комнате еще было темно и внизу на перекрестке горели фонари. Уже не встречались на улицах яркие женские наряды, которые так любят носить на севере летом. Плащи, пальто, кожаные куртки заполнили город. Военные и милиция перешли на осеннюю форму одежды.

У меня появился приятель, мой одноклассник, чуть повыше меня ростом и потяжелее телом, ширококостный парень с головой удивительной формы – у нее был вовсе срезан затылок – и с необычным именем – Вилор. «Первые буквы слов «Владимир Ильич Ленин Октябрьская Революция», – объяснил он мне. – Дедуля наградил меня такой дуростью. Но звучит неплохо». – «Вполне!» – сказал я. И мы пожали друг другу руки. Рука у него была сильная, с короткими пальцами.

Мы оказались с ним за одной партой. В левой колонке это была последняя и самая большая парта; за ее удаление от учительского стола ее называли камчаткой, ибо известно, что в России Камчатка весьма удалена от учительского стола – Москвы. В сидении на камчатке были свои преимущества: ты находился на большом расстоянии от менторских глаз и во время контрольных работ имел возможность списывать с учебника, лежащего одним краем на твоих коленях, а другим – на крае ящика парты. В случае приближения врага ты мог быстро пихнуть учебник в парту. Второе преимущество заключалось в том, что, когда урок не интересовал тебя совершенно, ты мог незаметно заниматься нужным тебе делом, чтобы время твоей жизни не пропадало зря. Вилор таким образом проглатывал книгу за книгой. Он читал о пиратах, бандитах, авантюристах, разведчиках. И фантастику. Его влекло все суперменское. Иногда от него попахивало вином или пивом. Девушки не существовали для него вовсе. Ему было все равно, какие у них колени и какие талии. Когда в тренировочных костюмах они носились на уроке физкультуры по спортивному залу или играли в волейбол, он всегда воротил нос и презрительно произносил: «Ну и воздух!» Я же после упоительных встреч с Верой потихонечку спал на нашей камчатке, положив голову на согнутые в локтях руки, либо глазел в окно, из которого с высоты четвертого этажа открывался вид на линию. Линия была пуста, деревья неподвижны, словно застывший сон. Сердце мое затихало, и вдруг яркий острый луч поворачивался в нем. И я непроизвольно улыбался, стесняясь, что это сокровенное, лишь мне открывшееся счастье коснулось меня при всех.

Вилор был сыном директора фарфоровой фабрики. Когда я впервые побывал в их квартире на Двенадцатой линии, то был поражен обилием всевозможных статуэток, изображавших зверей, птиц, рыб. Были здесь и хороводы девушек в национальных русских нарядах, и бюсты деятелей революции, и стройные гимнастки, и балерины в пачках. Статуэтки десятками стояли на тумбочках, книжных и кухонных полках, пианино, на котором никто не умел играть, холодильнике, подоконниках; кроме того, множество расписных тарелок висело на стенах поверх ковров. И от их обилия квартира была наполнена розовым глянцевым блеском и напоминала магазин фарфора. Вилор представлял собою точную копию своего отца, только уменьшенную в размерах. Иван Григорьевич тоже имел голову без затылка и походил на прочный дубовый шкафчик, в ширину и в высоту почти одинаковый. Он носил полосатую сине-белую пижаму, был не то чтобы хмур, но постоянно сосредоточен на какой-то внутренней мысли, страдал повышенным кровяным давлением и часто прикладывался к бутылке коньяку, произнося всегда одно и то же: «Лекарство!» Мать у Вилора была очень полная женщина с короткими ногами, тяжелым задом, могучей мужеподобной спиной и крупной головой, крашенная в красно-рыжий цвет, завитая мелким бесом и ужасно некрасивая. К ней подходило понятие «тучная». У нее все было тучное – руки, ноги, грудь, шея, подбородок, лицо. Носила она короткий шелковый халат необъятного размера и дешевые тапки, распертые в ширину ее больными ногами – видно было, как вбок выпирала округлая косточка. Когда Вилор впервые привел меня к себе домой и познакомил с нею, она немедленно усадила нас за стол и начала кормить, причем положила такие порции, что я испугался, не станет ли мне худо, если я все это съем. У Вилора была такая же порция. И такую же она положила себе. Это были целые горы еды на тарелках. К моему удивлению все без остатка ушло в наши желудки. Едва мы принялись за еду, как она стала меня расспрашивать о том, кто мои родители, где мы жили раньше и смутила вопросом, не болел ли я желтухой. Я ответил, что не болел. Она с сожалением покачала головой и сказала: «А Виля целый месяц пролежал в больнице!» Узнав, что за прошлый год у меня в табеле было только две четверки, а все остальные пятерки, она налила мне еще один стакан компоту из сухофруктов и сказала, что я непременно должен хорошо повлиять на Вилю, у которого сплошь тройки, и что мы можем вместе с ним делать уроки, – условия нам будут обеспечены наилучшие. Виля все это слушал молча, как бы пропуская мимо ушей, и только жадно ел и пил. Когда кормежка закончилась, он подхватил меня под руку и утащил в свою комнату.

– По пивку? – спросил он, едва мы уселись на его широком диване, достал две бутылки жигулевского пива, мгновенно открыл их крепкими зубами; я в первый раз увидел, чтобы с такой легкостью зубами срывали с бутылок металлические крышки. – А потом – большой круг!

И глаза его загорелись.

После всего съеденного и выпитого в меня каким-то образом поместилось и пиво.

А через четверть часа мы уже гнали по улицам Васильевского острова на двух спортивных велосипедах. «Большой круг» означал объехать весь остров, промчаться и вдоль залива, и по набережным Малой и Большой Невы, и по стрелке у Ростральных колонн. Велосипед был страстью Вилора. Он обожал гонять по улицам, влетать на полной скорости в узкие переулки, вылетать на широкие просторы набережных, особенно – поздно вечером, когда все становилось чуть таинственным, причудливым и покрывалось сетью разноцветных огней. У него было два велосипеда. Но не было напарника кататься. А он любил ездить вдвоем, чтобы возникала возможность соревнования – кто быстрее. Гонял он потрясающе, и поначалу я отставал от него. Он грезил о всем гоночном – мотоцикле, автомобиле, глиссере. На всю жизнь я запомню эти сумасшедшие вечерние гонки по острову, когда ног, вращающих педали, уже не чувствуешь, и не слышишь сердца до тех пор, пока не остановишься, а только ощущаешь, как летишь над землей, и тугой поток холодного воздуха овевает твое лицо. «Я и зимой гоняю, – сказал мне Вилор. – Только зимой шины скользят. Я один раз так грохнулся, думал костей не соберу!» Он знал на острове все. И он учил меня: «Сюда можешь спокойно идти, если остановят, скажи, что ты мой друг. А в «Мраморный» не заявляйся. Во-первых, туда идти только на танцы и за бабами. Во-вторых, там своя капелла, могут и башку проломить». Я потом не раз задавал себе вопрос: почему этот чудесный добрый парень так привязался ко мне и сам стал называть меня своим другом? То ли он заметил мои долгие взгляды в свободное пространство, расстилающееся за окном, то ли внутренне был так же одинок, как и я.

Но сегодня день был особенный. Едва я проснулся, я увидел рядом со своей головой на подушке плоские наручные часы. Мать сидела рядом с моей постелью на стуле и улыбалась.

– Сколько сейчас времени? – был первый ее вопрос.

Я поднял с подушки сонную голову и взял часы в руку.

– С днем рождения! – сказала она. – Они позолоченные и пылевлагонепроницаемые. Тебе от меня! Знай, ты родился рано утром на самом восходе солнца. И с тех пор прошло шестнадцать лет.

Утро было хмурое, в комнате горел свет.

Она обняла мою голову, поцеловала меня в густые волосы и сказала:

– Я убегаю на работу. Вечером у нас с тобой праздник. Не забудь!

И, накинув пальто, умчалась в библиотеку.

Я остался один. В трусах и майке я прошествовал в эркер, неся в руке часы. Внизу за окном по тротуарам и у метро двигались потоки утренних людей. Я видел, как мать вмешалась в их поток, и он понес ее вместе с собою.

После школы мы с Вилором пошли к нему домой. Узнав, что мне стукнуло шестнадцать, он воскликнул: «И ты молчал! У меня даже презента нет никакого! По пивку?» Мы чокнулись бутылками и выпили. «Нет, без подарка нельзя, – серьезно сказал он, почесал макушку, достал из своего письменного стола перочинный нож и протянул мне. – Немецкая сталь. Золинген!» А потом мы сделали под дождичком большой круг.

Как мне хотелось позвонить Вере и услышать ее голос! Но ее не было рядом со мною, хотя я говорил ей, что в этот день мне исполнится шестнадцать лет. Видимо, она забыла.

Дома меня ждала поздравительная радиограмма от отца. И не знаю почему, но меня охватила сильная печаль. Печаль оттого, что ничего уже нельзя поправить. Никогда.

Мать выбрала один из самых дорогих ресторанов на Невском. Это был дворец из мрамора, лепки, золота и черного дерева. Здесь официанты одеты были в смокинги и двигались плавно. А метрдотель походил на короля. Может, это были и не смокинги на них, но мне в первый момент показалось, что они в смокингах. Мы специально пошли ближе к вечеру, но все же днем, когда еще действовали дневные цены.

Я был в шерстяных брюках, начищенных до сияющего блеска туфлях и белой рубашке, которую мать так накрахмалила, что воротничок ее сделался твердым, как из жести. Поверх рубашки я надел джемпер. Мать была в красном костюме с перламутровой брошью, в шелковой кружевной блузке и с театральной сумочкой в руке. У сумочки был ремешок, но она красиво держала сумочку перед собой, зажимая ее в длинных и очень тонких пальцах, на среднем из которых тяжелело крупное кольцо с агатом, доставшееся ей по наследству от бабушки и убавленное ювелиром в размере. Мы оставили в гардеробе верхнюю одежду, мать сменила грубые осенние туфли на лакированные лодочки, и мы поднялись на второй этаж.

– Не важно то, что мы пошли днем, – сказала она. – Важно то, что это самый лучший ресторан.

Зал был едва заполнен на треть. Через громадные окна с высокими распахнутыми портьерами вливался хилый свет осенних сумерек, но по стенам тепло горели фигурные бра, и их уютные отсветы создавали в зале обстановку чего-то самостоятельного, отделенного от дождливого проспекта, с которого доносился визг электрических троллейбусных двигателей. На возвышении эстрады стояли стулья для музыкантов, пюпитры и зачехленный рояль.

Мать выбрала столик ближе к эстраде и подальше от окон, – ей хотелось совсем забыть о городе, который дрожал от холода за стеклами. К нам подошел официант, лет тридцати, очень крепкий брюнет с залысинами. Лицо его блестело от кремов и излучало довольство. Он был очень гладко выбрит.

Мать гордо подняла голову на худой длинной шее, и ее тонкие ключицы в вырезе блузки напряглись.

– Этот молодой человек – мой сын, – сказала она официанту, непрестанно улыбаясь улыбкою счастья. – Ему сегодня исполнилось шестнадцать лет.

– Поздравляю! – сказал официант, поглядев на меня.

– И денег у нас ровно столько, сколько ему сегодня лет. Вы могли бы на эти средства устроить нам праздник?

– Без сомнения! – сказал официант.

– Тогда устройте его! – воскликнула мать.

И я сразу понял, что ей тут очень нравится, и что ей нравится этот крепкий, чисто выбритый официант, и что она немного кокетничает, и сама это показывает, и это доставляет ей радость, потому что входит в программу задуманного ею вечера.

Официант принес нам карту вин и меню.

Мать стала выбирать, читая мне названия кушаний, большинство из которых я слышал впервые. Сразу было решено, – первого блюда мы брать не будем, но обязательно возьмем что-то особенное из вторых блюд, а также рыбу, салаты и фрукты.

– Что будете пить? – спросил официант.

– Шампанское, – ответила мать и поглядела на меня. – Мы будем пить шампанское?

– Да. Конечно, – ответил я.

– Что на сладкое? – Официант приготовился записывать в свой блокнот.

– Все, что сладкое! – ответила мать. – Мы полагаемся на ваш вкус.

Она явно флиртовала.

Официант поклонился, ушел, и вскоре перед нами был накрыт чудесный стол – в салатнице переливался красным, белым и желтым блеском салат из помидоров и перца, политый майонезом. Поблескивала на блюде тонко нарезанная семга, лежали бутербродики с черной икрой. Мясо было прямо в керамических горшочках. Ножи и вилки сверкали на хрустальных подставках. Вместо бутылки лимонада стоял огромный сифон, из которого позволялось наливать сколько угодно, надо было только нажать вверху на металлическую ручку, и белопенная струя с шипением ударяла в прозрачный стакан. Шампанское было подано в серебряном ведерке со льдом. Официант бесшумно открыл его, так что над горлышком бутылки только взлетело маленькое дымчатое облачко, разлил нам в высокие бокалы и незаметно исчез.

– Тебе нравится? – спросила мать.

Ей хотелось, чтобы я испытывал восторг.

– Да. Здесь очень хорошо, – ответил я.

– Сразу выпьем! – Она подняла бокал. – Милый мой! – сказала она. – Я всю жизнь боялась, что не доживу до этого дня. Но вот он настал. Я хочу выпить за тебя! За то что ты, такой взрослый, умный и красивый, – мой сын. Когда я вижу тебя, когда думаю о тебе, я не чувствую себя одинокой. Будь здоров, счастлив, и пусть твоя звезда светит ярко!

Мы выпили и с интересом принялись за еду.

– Вкусно? – все спрашивала мать и взглядывала на меня. – Настоящая семга! И мясо в горшочках! Ты ведь такое ешь в первый раз?

– Да.

– Я положу тебе салату. Ешь сколько хочешь. Ну, а теперь сам ухаживай за своей мамой. Налей еще шампанского!

Я взял тяжелую бутылку и разлил по бокалам, немного пролив на скатерть возле своего бокала.

– Ерунда! – сказала мать. – Где пьется, там и льется! Это к счастью!

О чем мы говорили в этот удивительный вечер в самом дорогом ресторане города? Я теперь никак не могу вспомнить. Это было непрерывное наваждение. Слова ничего не значили. Помню какую-то неловкость, неуклюжесть, которые я испытывал, пока мы не выпили по третьему бокалу. А потом мне сразу стало легче, просторнее, живот отяжелел от пищи, голова чуть покруживалась, и у меня появилось сладостное ощущение, будто все это уже случалось когда-то, я так же сидел в ресторане и пил шампанское. Только тогда я курил.

И я достал сигареты.

– Ты куришь? – спросила мать.

Я кивнул.

– Лучше, конечно, не курить, но сегодня тебе все можно.

И я впервые открыто закурил при ней.

– Какой ты взрослый! – сказала она, и вдруг ее глаза наполнились слезами.

Она махнула рукой, достала платок и рассмеялась.

– Не обращай внимания! Это просто мама у тебя такая сентиментальная. И налей нам еще!.. Ты знаешь, – серьезно заговорила она, – тебе пора подумать о будущей жизни. Куда ты хочешь поступить после школы?

– Я хотел бы в университет на исторический. Или археологический. Чтобы ездить в экспедиции.

– Все это очень интересно, но не принесет тебе денег. В этой жизни все измеряется деньгами. Тут Аркадий прав.

– А любовь? – сейчас же спросил я, понимая, что загнал ее этим вопросом в угол.

Мать задумалась и ответила не сразу:

– И любовь… Любовь тоже можно купить.

– Как это – купить! – возмутился я. – Купить можно… – Я не стал говорить ей, что можно купить.

– Нет, – ответила она. – Можно купить и любовь. Дари женщине каждое утро букет роз. Одень ее в красивые платья. Покажи ей дальние страны. И полюбит.

– За платье? За розы?!

– Да. Ведь и розы, и наряды – это тоже будут проявления знаков внимания, ухаживания, любви. Просто, если у тебя нет денег, ты не сможешь каждый день утром дарить своей возлюбленной розы. Потому что розы – дорогие цветы. Особенно зимой на севере, а?

Она была уже немного пьяна и стремительно пьянела; глаза ее стали быстрыми, живыми, движения рук уверенными. Она много улыбалась, доставала и вновь убирала в сумочку свой платок и в конце сказанных фраз добавляла вопросительное «а?».

– Если бы ты сдал экзамены в какой-нибудь хороший институт! – говорила она и трогала меня за рукав. – А потом в августе поехать всем вместе на юг. Аркадий сказал, что мы можем поехать все вместе, то есть и ты с нами, к Черному морю. Представь: пляжи, горы, небосвод без серых туч, много солнца! И тепло. Я так люблю тепло! Лежать в купальнике на горячем песке, бесцельно водить по нему рукой, пересыпая песчинки, и слушать волны. И ни о чем не думать. Только знать всею душой, что живешь. Ведь Бог создал человека для наслаждения. Ведь не создал же он человека для страдания и несчастья, а? Это было бы очень жестоко с его стороны. Как ты думаешь?

– А он есть? – спросил я.

– Кто?

– Бог.

– Твоя прабабушка была женщина верующая. В комнате у нее висели иконы и в углу горела лампадка. Она знала молитвы. Я помню из своего детства, как она учила меня «Отче наш, иже еси на небесех…» А моя мама стала коммунисткой. И не верила ни в кого, кроме Ленина. А я просто живу в пустоте: ни Бога, ни кумира. Но мне кажется, особенно когда немножко выпьешь, что все-таки кто-то там есть над нами, кто-то оттуда нет-нет, да поглядывает на нас.

По ее худому белому лицу, на котором особенно выделялись большие темные глаза, плыл тихий свет. Она подняла бокал, и мы чокнулись.

– Нет, со звоном, – сказала она. – Возьми за ножку! – Я взял бокал внизу за ножку, и мы чокнулись еще раз. – За тебя! За меня! – Она на мгновение остановилась, и какая-то мысль пробежала по изгибу ее бровей. – И за твоего отца! Он сейчас далеко, но, думаю, он сегодня тоже выпьет. Сколько сейчас времени?

Ей хотелось, чтобы я еще и еще смотрел на ее подарок.

И я специально подольше загляделся на часы.

– Восемь часов.

Я тоже порядочно захмелел, и мне захотелось говорить о Вере, много, с восхищением и безо всякого страха, захотелось разрушить тайну, в которой она пряталась, все рассказать матери здесь, в ресторане, и рассказать в школе, и всем на улице, чтобы любовь моя вышла бы свободно и безбоязненно на яркий свет и чтобы я вышел вместе с нею. Но сейчас же я сказал себе: «Помни, ты пьян!»

Ресторанный зал начал заполняться вечерними посетителями – появились черные костюмы, длинные вечерние платья, запахло тонкими духами, дорогой косметикой, зажгли все люстры, все торжественно засверкало – женские украшения, бокалы, никель ножей и вилок, мрамор стен, все потекло куда-то в иную, великую державу, где жили другие, значительные люди, все распалось на осколки, вспыхивая тут и там брызгами огня, как петарды. Перед нами появилось в плоских вазочках мороженое, пирожные с причудливыми кремовыми завитками, кофе и фрукты. Вдруг громко заиграл оркестр, и из сияющего золотом овального рта саксофона полилась тягучая золотая мелодия, своею драгоценной силой прокладывая путь в этот иной мир с иными людьми. Но мы не вошли в него, а только мельком взглянули на него со стороны…

И сразу оказались на осеннем Невском проспекте в толпе пешеходов. Мимо нас, разбрызгивая лужи, с шелестом неслись автомашины. Сквозь сетку дождя вдали светилось озаренное прожекторами Адмиралтейство, набегали неоновыми буквами названия кинотеатров, универмагов. Чернота вечера полна была расплывчатыми отражениями и вертикальным блеском дождевых нитей в нимбах фонарей. Дул жесткий порывистый ветер, колол лицо иглами капель, но мать была счастлива и все просила меня, чтобы мы прошли еще квартал, потому что не хочется после такого праздника сразу идти домой. Она протянула мне крупное желтое яблоко, такое же взяла себе – я и не заметил, как она унесла их из ресторана в своей театральной сумочке, и под дождем, грызя холодные мокрые яблоки, мы прошли весь проспект до самой Дворцовой площади. Мать держала меня под руку, иногда ее вдруг шарахало в сторону, и она крепко схватывалась за меня, и все говорила, захлебываясь, о какой-то новой, другой жизни, которая уже близка, в которую мы можем вступить уже в следующем году, и просила меня, чтобы я непременно поступил в хороший институт, может быть даже в высшее военное училище, – при этом она поворачивала ко мне лицо, по которому проплывали огни реклам и вечерние тени, забрызгала свои светлые чулки, однажды ступила в лужу, но не расстроилась, а расхохоталась. Ее мысль лихорадочно перескакивала с одного идиллического видения на другое, в каждом из которых непременно были пальмы и теплое солнце. Все это сразу перемещалось в ее воображаемое будущее и там занимало свое единственное место, как ромбик или квадратик из детской разноцветной мозаики, когда из таких ромбиков и квадратиков наконец складывается полноценная картина. Ей все время хотелось куда-то уйти, уехать, улететь. Я уверен: если бы мы сейчас каким-то чудом оказались на юге у Черного моря на тех самых солнечных пляжах, она вела бы себя на них точно так же, как на осеннем Невском проспекте, и опять бы мечтала, что-то проглядывая своим неспокойным взором, только, наверное, это были бы города Средиземноморья или экзотические острова в Тихом океане. Она гналась за какой-то несбыточной фантазией, за мертвым киноэкранным счастьем, и даже не просто за счастьем как таковым, а лишь за одним его сияющим ореолом, за далекими, неясными, призрачными всполохами, – я понял это много позже, а тогда только поддакивал ей, чтобы не обидеть ее невниманием – ведь у нее был сегодня праздник, до которого она боялась не дожить из-за своего больного сердца.