– Мне очень нравится сидеть с тобой у вокзала, – сказал я.

Он долго задумчиво молчал.

– Это давно разбилось. Очень давно, – заговорил он. – Я теперь и сам не понимаю: было ли оно вообще когда-нибудь целым. Или с самого начала так вот: в трещинах, в осколках. Ты сам видел. Не мог не видеть.

Он замолчал.

– Не могу я об этом с тобой говорить, – промолвил он. – Мал ты еще. Подрастешь – поймешь!

– Я понимаю, – тихо сказал я.

И понял: больше мы не скажем друг другу ни слова.

Он достал свою флягу, отвинтил пробку и вылил все, что оставалось в ней, в остатки пива. Видимо это было уже так крепко, что когда он выпил эту смесь, то на секунду задохнулся и прижал рукав пиджака к носу.

Мы сидели, глядя то под ноги себе, то на здание вокзала, то в темноту неба. Но я знал, что именно сейчас, когда мы молчим, мы говорим о любви. Ничего не стыдясь и ничего не скрывая друг от друга: я ему о своей, а он мне о своей.

И, помню, я улыбался, когда внезапно промелькивала мысль: придет время, и я уеду отсюда. Уеду с ней. Она станет моей женой. Она будет рядом со мной всю мою жизнь. И там, куда мы уедем, все будет по-другому. Не так, как здесь. Мне стало чудиться, будто все, что со мной происходит, – игра. И игра так устроена, что, пока я как во сне, ни смерть, ни какое-либо зло не властны надо мною. Я плыл сквозь темный вечер, сквозь блеск и мрак, мощный гул большого города доносился издали. И я впервые чувствовал, что детство и отрочество навсегда отделились от меня, но что как раз детство и отрочество и была настоящая жизнь, а теперь начинается взрослая жизнь, и эта взрослая жизнь уже не настоящая, как я раньше думал, а она – игра. Игра в прятки или пятнашки. Но при том, что я понимал впервые, что эта новая жизнь – игра, я чувствовал, что очень счастлив, так счастлив, как никогда не был в той детской и отроческой настоящей жизни, и тут же ощущал, как пальцы мои трогают в кармане брюк сложенную вчетверо полоску бумаги. Я уже мог потерять ее, выбросить, потому что знал номер наизусть. Но он был написан рукой Веры. Наклон этих цифр, закругления овалов нулей – все это принадлежало ей. Как будто, сжимая клочок бумаги в своих пальцах, я тихо прикасался к ней самой. И опять улыбка начинала блуждать по моему лицу. Я знал: любовь есть. И возможно, она одна и есть то настоящее, чем отныне будет наполнена моя новая взрослая жизнь-игра.

А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.

Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.

В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:

– Осталась одна остановка.

Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.

Отец взял мой рюкзак и сказал:

– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.

Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.

И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.

Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.

Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.

– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.

Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.

Я пробрался между вещами через всю комнату, посмотрел в окно вниз и увидел глубоко под собой на асфальтовом дне двора круглую бетонную надстройку над бомбоубежищем, освещенную с пяти сторон фонарями в подъездах и звездообразно бросающую на асфальт множество черных теней. И впервые мне стало страшно от той новой жизни, которая вдруг так властно ринулась на меня из моего будущего. Буду ли я счастлив в ней, как бывал счастлив в этой, теперь уже прежней моей жизни, так долго и непрерывно длившейся до этого пронзительного чувства сиротства, до этой узкой чужой комнаты, до этой вечерней тьмы за окном? Ответа я не знал.

Прошло столько лет, но и теперь я не могу утвердительно ответить: было ли увиденное мною в ту ночь на самом деле, или приснилось мне тогда же во сне, или приснилось уже много позже, спустя несколько месяцев после той ночи, или не приснилось вовсе, а лишь привиделось? Есть во времени, отпущенном человеку на земную жизнь, странные дыры, когда время его вдруг разрывается, как туча, затягивающая небо, и он с удивлением обозревает само небо, его бесконечность, прозрачность, свободу. Он видит какую-то другую, удивительную, свою же жизнь, видит, как она идет как бы вне его, в ней что-то меняется, происходит… И с изумлением он думает: «Почему я не знал прежде, что живу не только в себе самом, но и вне себя – везде! всегда!» Как будто жизнь, как просвеченная лучами призма, повернулась к нему другой стороной, замерцала множеством граней, и он увидел, что она много больше, чем он предполагал. Ту т же с радостью, а более – с какою-то чудной надеждой на бессмертие, он вспоминает, что такое уже когда-то бывало с ним в раннем детстве. Но вот туча сомкнулась, видение исчезло, и только глубоко в сердце осталась сладостная тоска. Там все еще звучит, но тише, затихая, какая-то нота, какой-то звук от соприкосновения. С чем?.. Человек растерян, смущен… Но разум уже сильнее сердца. «Это только мгновенное сумасшествие! – слышит человек. – Только мгновенное сумасшествие!»

Я вижу себя, в майке и трусах, лежащего под суконным одеялом без пододеяльника и простыни на диване из нашего прежнего дома. Вот я просыпаюсь, открываю глаза и осматриваю вокруг себя высокую узенькую комнату, более похожую на часть коридора. Я вижу столик, что прежде стоял у нас в кухне, вижу этот крашеный фанерный столик со знакомыми пятнами и царапинами очень близко от себя. Он завален какими-то вещами, посудой. На нем горит настольная лампа. И вижу пустую гладкую стену, оклеенную незнакомыми обоями; в желтых лучах лампы, падающих на стену, я не могу определить, какого они цвета. У этой стены, спиной ко мне, расставив ноги и поднятые вверх руки, в морской тельняшке и брюках стоит мой отец. Он стоит под небольшим углом к стене на некотором расстоянии от нее, упершись в нее широко раздвинутыми в пальцах кистями рук, словно удерживая стену от падения, и с силою прижавшись к ней лбом. И так стоит он не шевелясь, пока я смотрю на него. Потом глаза мои сами собою закрываются, и когда я открываю их вновь, уже утро, стена предо мною пуста, и утреннее солнце повесило на ее плоскость три косых прямоугольника света. Это все, что было. А может, этого не было. И тогда я не знаю, где я это увидел и почему оно осталось в моей памяти и оказалось для меня таким важным, что до сих пор я храню это видение в своем сердце. Больше я не увижу отца. Через день он улетит в Мурманск, оттуда пароход доставит его на Шпицберген в город Баренцбург. Я получу от него два письма. В одном он напишет, что Шпицберген – территория норвежская, но Россия арендует у Норвегии часть острова. Поэтому деньги там не такие, какими мы пользуемся на Большой земле, а только бумажные, даже копейки. И он вложит в конверт бумажные пять копеек, на которых будет напечатано: «Разменный чек на пять копеек». Я буду показывать его в моей новой школе, а рядом для сравнения буду держать на ладони привычный медный пятак. А во втором письме он пришлет фотографию. Увидя в конверте плотную фотографическую карточку, я подумаю, что на ней сняты белые медведи. Но на ней окажется какая-то неинтересная серенькая улочка. На обороте карточки рукой отца будет написано: «Я живу во втором домике слева». Через полгода он погибнет. Я так и не узнаю точных обстоятельств его гибели. Там, на Шпицбергене, среди скал и вечных льдов, почти у самого полюса, его похоронят. Я никогда не побываю на его могиле, потому что, когда спустя десятилетия я приеду туда, могилы уже не будет. А мать, узнав о его смерти, вся в сверкающих слезах, с некрасивым постаревшим лицом, будет сидеть в тот вечер перед зеркалом одна, в залитой закатным солнцем комнате, и твердить кому-то, кто, очевидно, находится над всеми людьми и от кого каждый человек ожидает совершенной справедливости и всепрощающей любви:

– Почему все так быстро кончается? Почему все проходит? Почему?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XVII

Ветер мчится по прямому, как струна, проспекту. Ветер несет запахи воды, металла, просоленных бычьих шкур. В той стороне, откуда он дует, – кожевенная фабрика, морской пассажирский порт. Проспект полон света и поднятой ветром пыли. Когда тучи ее взлетают над тротуарами, прохожие с силой зажмуривают глаза и поворачиваются к ветру спиной. Миллион тополиных листьев приходит в трепет, сломанная ветка со стуком падает на асфальт.

Море то появляется вдали, то скрывается за домами. Я сворачиваю в длинную малолюдную улицу и прохожу ее до конца. Предо мной открытое пространство. Все оно озарено ослепительным солнцем. Тут и там шевелится строительная техника. А дальше ярко, отчетливо видны желтые пески, сверкающие кустарники, свалки. Горы свалок. И над всем – черная лента залива в белоснежных гребнях. Я один перед этим глубоким простором. Я иду мимо котлованов, копров, забивающих в землю сваи, мимо сложенных стопками бетонных плит; самосвалы, груженные щебнем, ползут к морю, уменьшаясь в размерах, и пропадают в блеске штормовой воды.

Город остается позади. Город теперь так далек от меня, что, когда я оборачиваюсь к нему, кажется низким. Грозен и одинок над ним широкоплечий страж-собор с огненным золотым куполом. Я вхожу в заросли кустов. Арматурные прутья, красные кирпичи, рваные мешки с цементом, укромные кострища, вокруг которых разбросаны бутылки из-под вина и использованные презервативы; мелкие береговые птички снуют в листве, хоронясь от ветра. Все передо мной закрыто густыми ветвями. Но шум волн уже близок.

И вдруг – море!

Гигантская чаша залива переполнена черной водой. Небо бездонно. Над самой водной поверхностью, испуганно прижимаясь к ней, словно разбитая фантастическая эскадрилья, быстро летят облака.

Рукава рубашки звонко трепещут на мне. Я дошел до конца острова! Он весь за моей спиной! Я стою на самой крайней его точке!

Радостное чувство первооткрывателя охватывает меня.

Облака летят… Они летят над заливом, над тугими жилами полноводных рек, с севера и с юга отделяющими остров от большой земли, над железными мостами, над прозрачным лесом сутулых портальных кранов, над множеством параллельных улиц, пересекающих остров от одной набережной до другой и так необычно называемых с петровских времен линиями, над тремя прямыми проспектами, проложенными из конца в конец острова перпендикулярно линиям и дробящими его на десятки прямоугольников; они летят над гулкими церквами без иконостасов и алтарей, над рыжими корпусами городской больницы, над Балтийским заводом – секретной державой, отгороженной от посторонних взоров высокой стеной, за которой ходят с винтовками через плечо злые охранники: лишь с изогнутого участка набережной и только издали можно увидеть у его достроечной стенки боевые корабли, поражающие воображение крутыми форштевнями и многоярусными башнями; облака летят над старинной гаванью и яхт-клубом, над заброшенным кладбищем, на две трети провалившимся в болотную топь, над Дворцом культуры – серым бетонным колоссом предвоенной постройки, Мраморный танцевальный зал которого знаменит на весь Ленинград: это там играет лучший джаз Иосифа Вайнштейна, туда приходят моряки, курсанты военного училища и штатские франты, туда стекаются со всех районов города невесты, бесприданницы, старые девы и любительницы горячих ощущений; это там на вешалках рядом с курсантскими палашами в стальных ножнах, сданными старухе-гардеробщице за алюминиевый номерок, висят женские пальто с запихнутыми в карманы кружевными трусиками, предусмотрительно снятыми в кабинке дамского туалета, чтобы околдовать прямо в зале, успеть насладиться в полутьме за бархатной портьерой, слыша стон музыки и ритмичное шарканье сотен ног, – Мраморный зал, великое торжище, где теряли невинность, находили будущих жен, заражались дурными болезнями и дрались кастетами и бляхами матросских ремней; облака летят над Двенадцатью коллегиями Университета, над Академией художеств, на чердаке красивейшего здания которой в день ее открытия повесился ее создатель – архитектор Кокоринов; они летят над египетскими сфинксами, гранитными парапетами и лестницами, над дворцом князя Меншикова и Андреевским рынком, их быстрые тени скользят по наклонным крышам придворной гинекологической клиники, помнящей вопли изнеженных фрейлин, рожавших своих наследников под звуки органа, их отражения проносятся по фронтону петербургской Фондовой биржи, в тихих залах которой степенно стоят изумительные модели парусников и эскадренных миноносцев и на тросах подвешен настоящий самолет; облака летят над Ростральными колоннами, над лучшим в Европе Зоологическим музеем, в который нас дважды водили всем классом и где из стеклянных коробов на нас ненавистно и грустно смотрели умерщвленные звери и птицы, рыбы и змеи… Васильевский остров! Город в городе. Попав сюда в конце августа, я был сразу очарован им, я полюбил его с первого вдоха вольного воздуха, с первой прогулки у реки вдоль пришвартованных буксиров, с первого крика зависшей в воздушном потоке чайки. И, помню, со всем, что встречал мой жадный до впечатлений взгляд, я здоровался, как бы этим мысленным приветствием говоря: я теперь ваш, проспекты и линии, ваш, корабли и причалы, и вы отныне не чужие мне, а добрые приятели. В том страшном доме, где я простился с моим отцом, мне померещилось, будто я прощаюсь со всей прежней жизнью. Мне было очень тяжело на сердце. Ведь я не знал, что будет дальше. И вдруг завеса поднялась передо мной. И я увидел вас…

Море шумит и катит волну за волной. Море велико, и берег широк. Здравствуй, новое место моего жительства! Здравствуйте, новые улицы и дворы! И мне, захлебнувшемуся штормовым норд-вестом, запрокинувшему к облакам лицо, чудится, будто весь остров покачивается под моими ногами.

Комната, в которой я должен был жить с матерью и Аркадием Ахмедовичем, оказалась просторной, светлой, угловой, на четвертом этаже углового же дома, – одна стена его выходила на проспект, а другая на Седьмую линию. В комнате были большие окна, высокий потолок и, главное, угловой эркер. Я прежде не знал слова «эркер». Он имел три окна: два узких – по сторонам и одно громадное из сплошного стекла – впереди. Он был словно крохотная стеклянная комнатка, и из него хорошо было видно и линию в оба конца, и проспект с ползущими внизу машинами, а если смотреть вдаль – то крыши домов, трубы, антенны, глухую кирпичную стену табачной фабрики. И я, впервые войдя в него, сразу почувствовал, что здесь будет мое место в новом моем доме.

Эркер нависал над перекрестком, как капитанский мостик над палубой океанского лайнера. Внутри него я поставлю стол и буду делать уроки, отсюда буду смотреть на перекресток. Мне всегда нравилось рассматривать людей сверху, наблюдать за ними с большой высоты. Если бы только не было здесь чужого Аркадия Ахмедовича! Как мне не хотелось с ним знакомиться, жить рядом, есть за одним столом, слышать его голос, видеть его пиджаки и перекинутые через спинку стула брюки и знать, что он здесь же, где я, спит в одной постели с моей матерью и уже одним этим мне неприятен! И меня охватывала прежде не знакомая мне жалость к моему отцу, который всегда был так молчалив, несчастен и так далек от меня, и которого все же, теперь я понял это, я тайно любил. И как будто мать услышала мою просьбу: она подошла ко мне со спины, ступила в эркер, встала рядом со мной, когда я смотрел на далекий светлый закат, и вдруг сказала:

– Ты, наверное, думаешь, что это за человек, который будет вместе с нами. Это умный человек. Он тебе понравится. И надеюсь, ты ему тоже. С ним интересно разговаривать. Он много знает. Но эта комната останется только нашей с тобою. Я решила, и решила твердо: мне нужен другой муж, но другого отца тебе не надо. Я просто буду уходить к нему, жить тут и там. А дальше – посмотрим. У него отличная квартира, и он хорошо зарабатывает. Но у тебя здесь всегда будет чисто, уютно, будет сытная еда и свежее белье. И ты не будешь одинок. Я тебе обещаю.

Испытывая неожиданную радость оттого, что мне не только не придется жить бок о бок с человеком, к которому я уже заранее ощущал брезгливое чувство, но я буду жить один, без мамы, что теперь имело для меня большое значение, я все-таки с удивлением спросил у нее:

– Зачем же вы тогда разменяли нашу комнату и разъехались?

Она с минуту сосредоточенно молчала, не зная как мне ответить, и наконец, глядя параллельно моему взгляду, пожав плечами, сказала стыдливо и глухо:

– Не могла же я, живя в одной комнате с твоим отцом, уходить из дома на ночь. При его сумасшедшей, звериной ревности, даже учитывая, что официально мы разведены, это превратилось бы в сплошной кошмар. Мне страшно представить, какие картины ты мог бы увидеть и чем все это могло закончиться.

Она продолжала смотреть параллельно моему взгляду.

– Ты еще совсем мальчик. В жизни всегда кому-то больно, и счастье одних строится на несчастье других. Я тоже слишком долго была несчастна.

Внизу под нами темнело, а небо поверх крыш наливалось золотом. Мы стояли молча и смотрели на закат. Далеко в порту загудел пароход. День заканчивался. Сочетание темного и светлого делалось с каждой минутой глубже, насыщенней.

Вдруг сердце мое громко забилось, и кто-то произнес надо мной: «Всмотрись!» И на мгновение я увидел новый пейзаж моего бытия так, словно он и был та заветная страна, которая когда-то пригрезилась мне, – пейзаж перекрестка Седьмой линии и Среднего проспекта Васильевского острова с черными в сумерках силуэтами крыш и золотым небом над ними.

– Да, мой милый, – вздохнула мать. – И никто не придумал пока, как надо жить, чтобы всем было хорошо.

Она все еще стояла рядом, но я знал: она думает уже о своем, отдельном от меня и от этого заката.

Не помню, что снилось мне в ту первую ночь на новом месте: незнакомые блики света на потолке и стенах, новые звуки за прозрачными – еще не были повешены занавеси – окнами, – все тревожило меня, но засыпал я с удивительной мыслью о том, что куда бы ни переносилась по земной поверхности крохотная обитель, которую мы называем домом, жизнь человека непрерывна. И меня сладко мучило, то отпуская мое сердце, то нежно сжимая его, предчувствие чего-то великого, что скоро и мне предстоит пережить, – ведь это оно так зовет меня к себе, так загадочно влечет меня в будущее.

XVIII

Холодный ветер дул вторую неделю подряд. Давно улетели последние облака, и небо над городом раскинулось ярко и пусто. Солнце пылало в синеве, словно грозный атомный костер; от его белого огня все на земле было озарено резким болезненным светом. Густые тени на стенах домов и на асфальте лежали прямолинейно. Даже сам воздух в уличных коридорах потерял бензиновый привкус.

Вчера мать сказала:

– Что за погода в этом году! Впору осеннее пальто надевать. Одна надежда: бабье лето – впереди.

Третьего сентября, придя из школы, я включил электрический утюг и отпарил через мокрую тряпку брюки, с силой нажимая на ручку утюга, чтобы вертикальные складки были видны четко, потом начистил до блеска скороходовские туфли и выбрал из имевшихся у меня рубашек самую светлую, бледно-голубую в мелкую синюю крапинку. Я рассовал по карманам скудные деньги, которыми располагал, пачку дешевых сигарет, коробок спичек, напялил на себя шерстяной свитер и вытащил поверх его темного ворота светлый воротничок рубашки – мне показалось, так будет наряднее. Последняя мысль, мелькнувшая в моем мозгу, когда я, захлопнув квартирную дверь, бросился по ступеням вниз, была: «Каким я вернусь обратно?»

Приостановленная ветром с залива, река вспухла и была покрыта сверкающей пылью из мельчайших брызг. Маленький буксир, ныряя носом в волну, окружался разноцветными радугами. Я шел по набережной, и следом за мной, не отставая, шагал Кулак.

Десять дней его не было в моей жизни. Десять дней существовала только она. Даже сегодня ночью, когда я лежал в постели, глядя в темный потолок, и мои мечты, погружаясь в чуткий дремотный сон, незаметно обретали в нем иную реальность, у нее все еще не было мужа. Его карательный образ начал появляться в воздухе за стеклами, как только я вернулся из школы и стал отпаривать брюки. Именно в тот момент, вдруг взглянув на окно, я почувствовал его присутствие. Когда же я вышел из парадной, я уже явно ощущал на спине его взгляд. Я шел не оборачиваясь, чтобы таким образом выказать моим страхам презрение, но он, догадавшись об этой уловке, обогнал меня и исчез. И я понял: он хочет поймать меня в самый преступный момент, когда я наберу на диске номер служебного телефона его жены, чтобы я уже никак не смог оправдаться.

Телефонную будку я выбрал давно, – она стояла в тихом нелюдном месте. И сейчас тротуар возле нее был пуст. Когда я подходил, дверь будки рывком распахнулась, ослепив меня отраженным солнцем; дымчатая тень проворно скользнула из-за стекла перед самым моим носом. Я посмотрел вослед удирающему школьнику… И как во сне шагнул в тесную накуренную будку.

«Сейчас я впервые открою постороннему человеку тайну наших отношений, я назову ее имя», – со страхом подумал я и, запинаясь, громко произнес:

– Позовите Веру из третьего цеха!

За тысячами преград в далеком третьем цехе гаркнули:

– Брянцева на месте?

Мне стало трудно дышать.

– Алло? – спросила Вера.

Я молчал.

Я никогда не думал, что голос любимой женщины, даже услышанный из телефонной трубки, может так сильно взволновать. Как будто предо мной вновь появился лагерь и зазвучала мелодия Тревиса «Шестнадцать тонн».

Она тоже затаилась в ожидании.