С остановившимся дыханием и часто бьющимся сердцем я поднялся с земли.

И вдруг от этого сильного страха, так внезапно пережитого только что, предо мной возникли, сам не знаю почему, лунно сверкающие рельсовые пути, устремленные в бесконечность, словно я вновь попал в прошлое лето и, ступив на них, пошел по ним, ничего еще не зная ни об этом лагере, ни об этой ночи, ни об этой птице.

Насыпь, по верху которой я шел, была очень высокой; она вырастала над равниной могучим земляным валом, и от нее далеко вправо и влево открывались свободные пространства. Я шагал в размер расстояний между шпалами. Шпалы были из крепкого дерева, местами испачканы мазутом, вылившимся на ходу из цистерн грузовых составов. Солнце уже глубоко опустилось за край земли. Четкая линия горизонта была то почти идеально прямой, то таинственно волнистой, и волны обозначали там вдали новые возвышенности, с которых открывались еще более далекие горизонты, уже моим глазам недоступные. Над равниной сгущался сумрак, огни деревень проступали в нем разрозненными цепочками; небо ширилось, поднималось, делаясь по-ночному синим, а на западе еще долго светилось малиновым заревом с тонкими кровавыми прожилками в низких тучах. Старая автомобильная дорога, по которой давно никто не ездил, столбы телеграфной линии вдоль дороги, густо разросшиеся кусты – все одевалось подо мною туманом, он смыкался сплошным покровом, и я как будто плыл над облаками. В болотце под насыпью смолкли лягушки, еще недавно звонко певшие свои восторженные песни; обрывками вырываясь из тумана, чернел внизу развалившийся мост через мелкую речку; она вилась вдоль насыпи с одной ее стороны, потом проходила под железнодорожным полотном в каменном туннеле, имевшем форму широкой арки, и появлялась уже с другой стороны. Дно этой речушки было устлано острыми камешками, а ледяная вода так ломила ноги, что когда я, бывало, ступал в ее поток, то в первую секунду перехватывало дыхание. В этом гулком каменном туннеле можно было ходить в полный рост, и даже вытянутая вверх рука не доставала пальцами до округлого свода. Я любил бродить там под насыпью, закатав брюки до середины колен. В центре туннеля было сумрачно, а по краям – светло, и на выходе торчали из воды извилистые сучья, принесенные течением и застрявшие на мели, на которые в жаркий день садились синие водяные стрекозы, и тонкие крылышки их ломко поблескивали на солнце, как целлофан. В этом туннеле было так заманчиво вдруг громко крикнуть: «А!» – и услышать, как это отрывистое «А!» повторяется в высоте каменного свода, по которому, отраженные от воды, лениво блуждают кривые солнечные блики. На насыпи зеленела трава и цвел лиловыми островерхими пиками иван-чай. А потом железнодорожное полотно вползало внутрь выемки, прорытой в холмах, и шло в громадной ложбине. Она имела сечение расширяющейся кверху трапеции. Искусственно срезанные под равными углами, спины холмов уходили с обеих сторон вверх, разноцветные от обнажившихся бело-серых пород мергеля и желтых мхов, туда же вверх взмывала просмоленными черными столбами линия телеграфа, а еще выше вразброс росли крупные деревья, и вершины их уже почти доставали до голубого неба, по которому медленно плыли летние облака…

Тьма густела. Я шел по насыпи над туманом, окруженный чуткой тишиной, полной неясных вздохов и случайных звуков, какая бывает только ночью на природе под открытым небом. Она ощущалась еще острее оттого, что за холмами с тихим нежным звоном стрекотал гусеничный трактор. Звук его мотора то напрягался, то ослабевал, и мне чудилось, что я слышу все далекие города разом. Их лучистый чад, их разноязыкий говор звали меня к себе. И молодая женщина, указывая к ним дорогу, плыла впереди меня бесплотным видением, сплошным прозрачным сиянием, мне одному видимая и меня одного зовущая за собою. К ней нельзя было приблизиться, с ней нельзя было заговорить, но она была главным, что присутствовало в этих ранних ночах.

А потом из тьмы появлялся черный поезд. Земля под ним дрожала, и рельсы прогибались. Он надвигался на меня, неистово гудя, слепя прожекторами, и проносился мимо, заставляя сердце ужаснуться тысячетонной громаде металла, летящего над землей в ночи, и оставляя после себя в холодном воздухе, где, струясь, мешались ароматы цветов и земли, горьковатый привкус гари. Этот теплый манящий запах исходил от сгоревшего угля, которым проводники топили маленькие вагонные котлы, чтобы согреть пассажирам чай. И я жадно всасывал в себя этот горьковатый привкус. Он был вестником той будущей любви, к которой тянулось мое сердце, и которая, я это знал, уже шла мне навстречу…

XIII

Я проспал и утренний горн, и подъем флага, и даже завтрак. Меня долго тряс за плечо Карьялайнен, пытаясь разбудить, но я огрызнулся на него так озлобленно, что он оставил меня в покое. Наконец проснувшись, я вяло уставился на стену перед моими глазами. Оклеенная светлыми обоями, она на ощупь была холодна. В тишине пустого помещения, остро чувствуя, что я один здесь и никто не видит меня со стороны, я трогал стену пальцами и продолжал лежать, ни о чем не думая. И ни о чем не думать тоже было мучительно, потому что в моем мозгу непрестанно появлялись зародыши каких-то мыслей, но они были расплывчатыми, неясными, как далекие огни в тумане, и я не мог различить, что они значат. Меня угнетала незнакомая тоска. Мне ничего не хотелось, кроме как лениво трогать стену пальцами. Потом барак вновь наполнился старшими. Я оделся, застелил постель, взял из тумбочки мыло, зубную пасту, щетку и, перекинув через плечо полотенце, собрался идти умываться и уже сделал по проходу между кроватями несколько шагов, когда вдруг к нашему корпусу мягко подкатила длинная легковая машина – мы увидели ее за стеклами прямо возле оконных рам, и это было очень непривычно, потому что у нас никакие машины, кроме лагерных автобуса и грузовика, да и те лишь по хозяйственной аллее, на территорию лагеря не заезжали. А эта, сияющая черным лаком, с вертикальной антенной на крыше, подкатила под самые окна. За ее рулем сидел шофер в черном пиджаке, белой рубашке и при галстуке. И рядом с шофером – крупный мужчина лет сорока пяти в голубом. Скрипнув тормозами, машина остановилась, мужчина вылез из нее – был он среднего роста, с большим выпуклым животом, с очень широкой грудной клеткой, могучими плечами, курчавый; он мелькнул за окнами и быстро вошел к нам внутрь барака.

Мгновенно замолчав, мы обернули к нему лица.

Это был внушительный человек, красиво загорелый, но не нашим северным, а южным курортным загаром. Гладкий, холеный, очень чисто выбритый, он таил в своей кряжистости и особенно в посадке крупной головы что-то от дикого кабана. Я прежде никогда не видел таких людей. Летние туфли, светлые брюки, узорчатый кожаный ремень, голубая рубашка с короткими рукавами из какого-то чудесного материала, золотые часы на толстом запястье – все на нем было необыкновенное, высочайшего качества, очень дорогое. В руке он держал бежевый портфель с поблескивающими замочками и сам весь как бы сиял черными лучами.

– Привет, мужики! – громко произнес он. Цепкие глаза его проскользили взглядом по нашим лицам, кого-то среди нас отыскивая. – А где мой будущий олимпийский чемпион?

И с восхищением глядя на него, застыв посреди прохода, я вспомнил фразу, сказанную мне в медицинском изоляторе Верой:

«Ты знаешь, кто у Горушина отец? А Меньшенин знает».

Старшие растерянно переглянулись, не соображая сразу, что отвечать.

– Это корпус старшей группы? – спросил вошедший.

И вдруг всех как прорвало:

– Вы папа Славика?

– Вы правильно пришли!

Каждый желал приблизиться к необыкновенному человеку, услужить ему.

– Он – на аллее у леса, – заговорил Елагин мягким плывущим голосом.

– Можешь проводить меня к нему?

Отец Горушина открыл свой портфель, выкатил на ближнюю кровать на покрывало целую кучу разноцветных конфет в бумажных и целлофановых обертках.

– Жрите, мужики! – весело оказал он.

И вместе с Елагиным вышел из корпуса.

В бараке воцарилась мертвая тишина.

Старшие стояли неподвижно.

Вдруг одновременно все посмотрели на меня.

И сейчас же, отталкивая друг друга, кинулись на улицу поглазеть, что будет.

Я вышел из барака последним и остановился на крыльце, с его высоты глядя, как удаляются крохотный щуплый Елагин и широченный человек-кабан, а за ними на расстоянии следует толпа старших.

Я смотрел им в спины и никак не мог продышаться от запахов очень дорогого одеколона и косметических кремов, которые остались после этого человека и которые я глубоко вдохнул, когда проходил по проходу.

Наконец Елагин и человек-кабан, а потом и все старшие исчезли за поворотом аллеи.

Я спустился с крыльца и опасливо пошел за ними.

Когда открылась взгляду скамейка у леса, на которой теперь проводил свое время Горушин, я увидел, как Елагин указал на нее отцу Горушина и, расшаркавшись, бочком-бочком, не смея повернуться к нему задом, двинулся от него влево, ближе к нашим, и все они рассыпались по аллеям, полянкам и кустам.

Я видел, как отец Горушина приблизился к скамейке, на которой сидел Славик Горушин, как Славик встал, когда отец уже подходил к нему, как они обнялись, как сели на скамейку, как о чем-то долго разговаривали и отец смотрел его забинтованную руку, потом я вдруг увидел Меньшенина, который бежал от помещения столовой в их направлении, перешел на шаг, видимо задохнувшись, опять побежал, видел, как отец Горушина вскочил со скамейки и с кулаками бросился на Меньшенина, я видел, как он орал на Меньшенина, размахивая при этом толстыми ручищами, а тощий Меньшенин сгибался все ниже. Потом Горушин-сын и Горушин-отец быстро направились к нашему корпусу, шли мимо рассыпавшихся по аллее любопытных старших, все ближе к кустам сирени, все ближе ко мне, я сделал несколько шагов назад, но почувствовал, что если войду в корпус, то окажусь в его замкнутом объеме, как в западне, отбежал от корпуса в сторону леса, еще отбежал; я видел, как отец и сын Горушины вошли в корпус, следом за ними поднялся по ступеням крыльца шофер черной машины, которая стояла под окнами корпуса, через минуту шофер вновь появился на крыльце, неся чемодан Славы Горушина, затем вышли отец и сын, все сели в машину, громко хлопнули закрывающиеся дверцы, взревел двигатель, машина дала задний ход, лихо развернулась и умчалась прямо по аллее к входным воротам лагеря, за которыми мгновенно исчезла, подняв облако серой пыли.

Я услышал, как в дрожащих руках у меня кусок мыла бьется о мыльницу, и пошел на невесомых, сразу ослабевших ногах к умывальникам.

Когда я вернулся в корпус, там шло оживленное обсуждение произошедшего. Собравшись в проходе между кроватями, старшие обменивались впечатлениями. Тумбочка Горушина была раскрыта и пуста. Как будто чего-то недоставало в корпусе. Как будто что-то большое исчезло из него. На кровати, что была ближе к выходу, разноцветно блестела горка дорогих конфет.

Едва я вошел, все замолчали и, пока я пробирался по проходу к своему месту, провожали меня многозначительными взглядами, а потом опять заговорили, перекрикивая друг друга.

– Финита ля комедиа! – орал Понизовский. – Как он набросился на Меньшенина! Как на мальчишку! Я думал, убьет!

– Меньшенин выкрутится! – не сдавался Елагин. – Знаешь, сколько тут каждый год происходит всего! Если из-за каждого случая с работы снимать, директоров не напасешься.

– У отца Горушина лапа в Москве, – сказал Александров. – На таких машинах без лапы не ездят. Шофер – как артист. Костюмчик! Рубашечка! Галстук!

– Неслабые есть на свете люди! – с затаенной завистью промолвил Карьялайнен.

– Подумаешь!

Армен надул щеки и издал ртом долгий унижающий звук.

Вдруг все развеселились от этой его выходки и стали каждый на свой лад повторять этот звук.

– Ах, мой сыночек! Моему сыночку сделали бобо! – завизжал Елагин, чтобы снова привлечь к себе внимание. – Расстреляйте всех, кто виноват! И кто не виноват – тоже!

Он прицелился указательным пальцем правой руки в меня, щелкнул языком, потом дунул на палец, как на дымящееся дуло пистолета, сунул руку в карман и сказал:

– Больше никто не будет обижать мое драгоценное чадо!

Понизовский охватил Болдина со спины за плечи, свалил его в проход между кроватями, Армен запустил в Александрова скомканным полотенцем Горушина, началось всеобщее ликование.

Карьялайнен подошел к конфетам и, глядя на них, сказал:

– Все равно за ними не вернутся.

Елагин быстро схватил целую горсть конфет, высоко поднял над головой.

– Скушаем за несчастного недоделанного олимпийского чемпиона!

Покрывало вмиг опустело.

А потом, устыдясь, шумной толпой вывалили на улицу.

Я посмотрел на залитое солнцем окно, и мне захотелось выбить из него все стекла.

Сунув руки в карманы брюк, я слонялся по лагерю, отделенный моим преступлением от всех остальных его обитателей, беззаботных и счастливых, и не находил себе места.

Мне казалось, что, после нашего примирения перед строем и после отвратительного братания на виду у всех, история закончена и возврата к ней не будет, но сегодня, когда явился господин кабан на черной машине с вертикальной антенной на крыше и когда я увидел бегущего к нему Меньшенина, я нутром почуял, что дело куда серьезнее.

Все предо мною сверкало, блестело, слепило мне глаза, а мне мерещился в этих чешуйчатых бликах немилосердный суд надо мною, и что самое ужасное – и над Верой тоже.

Я сидел на скамье на центральной площади, слушал, как в легком ветре шелестит полотнище флага и одновременно под конвоем входил в желтый дом на Пряжке, которым в детстве меня пугал отец, дом, куда запирают противящихся власти и потерявших рассудок, и они лежат там, скованные в движениях смирительными рубашками, с безумными очами сумасшедших, без своей воли, без возможности выбежать на широкий простор под облака и звезды. Я ни разу не бывал возле этого мрачного дома и не бывал у речки Пряжки, на берегу которой он находился, но помню, как со злобою говорили взрослые, когда хотели устрашить человека: «На Пряжку захотел?» – и дом этот запечатлелся в моем сознании как нечто противоестественное живой жизни и насильственное над человеком. С раннего возраста я ужасался насилию одних людей над другими. Любое насилие, которое мне приходилось видеть, вызывало в моем сердце приступ звериного гнева против насильника. Но сейчас более всего страшили меня не суд и не сумасшедший дом на Пряжке, а то, что каким-то образом могла раскрыться моя тайна, моя любовь к Вере.

На стадионе младшие группы сдавали зачеты по бегу на сто метров. Крохотные пацанята в маечках и сатиновых трусиках, остроплечие, большеголовые, с тонкими шейками и выпученными от натуги глазами старались изо всех сил – лица их были напряжены, подошвы спортивных тапочек звонко стучали по беговой дорожке; они размахивали угластыми руками, раскрывали широко рты, как рыбы, вынутые из воды, а физрук стоял на белой финишной черте в своем всегдашнем тренировочном костюме, чуть согнувшись в пояснице, отставив от себя руку с тикающим секундомером, и азартно глядя на бегущих, словно сам готовый ринуться на дистанцию, громко подбадривал их:

– Еще поднажми! Еще!

Я долго наблюдал за ними, и мне показалось, что я наконец успокоился, но едва я ушел со стадиона, тревога вновь охватила меня. И опять я стал думать о том, что пройдет день, самое большее – два, и меня с позором выгонят из лагеря.

Возле клуба девочки из средней возрастной группы вешали на фанерный стенд новую стенгазету. Канцелярские кнопки у них одна за другой ломались, и это веселило их.

Подойдя ближе, я услышал звуки фортепьяно. Это были живые звуки, не радио, не пластинка, и я вспомнил, что сегодня в клубе первая репетиция прощального концерта. Я отворил входную дверь и ступил в полутемный зал, в котором на рядах разместилось человек двадцать старших, а на сцене на вращающемся стуле восседал перед черным пианино в лучах нескольких прожекторов Коля Елагин. Он играл «Турецкий марш» Моцарта. И я сразу понял, что он очень талантлив. Пальцы у него были сильные и в то же время легкие, стремительные; они то порхали над клавишами, едва их касаясь, то сильно ударяли по ним. У него была потрясающая техника. Он сидел чуть откинув голову назад, и пышные черные волосы его и золотые очки сверкали, подставленные яркому свету.

Приглядевшись, я различил на первом ряду Веру.

Елагин кончил играть, и в зале раздались дружные аплодисменты. Елагин встал, повернулся к зрительному залу лицом и низко поклонился.

– Еще что-нибудь сыграешь? – спросила Вера.

– Можно Бетховена, – ответил Елагин. – «Лунную сонату». Она доступна для восприятия даже не подготовленным к классической музыке.

Я шел по лесу.

«Что происходит в моей жизни? Что значит все то, что случилось со мной в этом лагере? Вера… Ее муж… Меньшенин… Горушин… Господин кабан… А я кто среди них? Что такое я на этом удивительном шестнадцатом году моей жизни? Ведь мне скоро исполнится шестнадцать лет».

Вопросы возникали сами собой. Я не отвечал на них, просто слушал, словно в самом их возникновении и был на них ответ.

Меж зелено-седых ветвей можжевеловых кустов непривычно светлело розовое платье.

Я сразу понял: Лида.

– Что ты здесь делаешь? – спросил я.

– Тебя жду, – ответила она неожиданно открыто и смело.

– Откуда ты знала, что я приду сюда?

– Но это же твое место? Ты здесь всегда прячешься.

– От кого прячусь?

– От всех.

– Я не собирался сюда приходить, – сказал я, потупясь, и сел шагах в пяти от нее. Мне была неприятна ее смелость. – И ни от кого я не прячусь.

Она улыбнулась таинственно, одними губами.

– Черт, как охота курить! – сказал я грубым голосом.

– Разве ты куришь? – спросила она удивленно.

Я поднял щепку и стал копать землю.

– Я никогда не видела, чтобы ты курил. Я знаю у вас мальчиков, которые курят. Но тебя не видела.

– Ну и что, – пробурчал я. – Просто я не люблю курить на виду у всех.

Некоторое время мы сидели молча.

– Хочешь, я тебе достану сигарету? – вдруг сказала Лида.

– Разве у тебя есть?

– Нет. Но, если ты хочешь, я достану. Ведь ты хочешь покурить?

Я смутился.

– Хочешь? – настойчиво повторила она.

– Да, – неуверенно ответил я.

– Тогда я достану.

Она проворно вскочила на ноги и побежала, спускаясь к озеру.

Но вдруг обернулась и наставительно произнесла:

– Только никуда не уходи!

«Разве смогу я сказать ей правду? – думал я, с тоской ожидая ее возвращения. – Ведь сказать ей правду, то есть то, что я не люблю ее и не за ее честь я тогда вступился – немыслимо! Она спросит: а за чью честь ты тогда вступился? А если и не догадается спросить, то все равно: какие будут у нее глаза в тот момент, когда я скажу!»

Но притворяться, как просила Вера, будто я влюблен в нее?.. Это тоже было подло. Вдобавок, я не умел врать. С детства. Я не умел даже соврать школьному учителю, что выучил заданный на дом урок, но теперь у доски от волнения забыл выученное, тогда как не учил урока вовсе. Я так и говорил: «Не выучил». И вот для меня настало странное время, когда против воли моей я обманывал всех: Лиду, Меньшенина, Кулака. Обман порождал обман.

Я сидел, продолжая копать землю щепкой.

«Нельзя летать без крыльев», – сказала Мария, и ее светлое лицо возникло предо мной таким, каким оно было три года назад, когда нам исполнилось по тринадцать лет.

Почему вдруг я так ярко увидел ее?

Это взволновало меня.

«Звуки фортепьяно, услышанные в клубе!» – наконец сообразил я. Мария занималась в музыкальной школе и именно со звуками фортепьяно вошла в мою жизнь. Я и теперь помнил наизусть этюды Черни и ноктюрны Шопена, которые она старательно разучивала за стеной.

Лиды не было уже более получаса. И я обрадовался, что она не вернется и все само собой разрешилось.

Как вдруг слух мой уловил быстрые частые шаги…

С разбега девушка спрыгнула в ложбину и протянула мне сигарету.

– А я боялась, что ты уйдешь, – сказала она, едва переводя дух и жадно схватывая ртом воздух.

Глаза ее сияли.

Она села на траву близко ко мне. От нее веяло жаром, и так горячо, влажно, парно пахли ее густые волнистые волосы.

– Жарища какая! – сказала она.

Отерла тыльной стороной кисти блестящий потный лоб, взяла пальцами подол платья и стала им обмахивать свои ноги.

«Почему мне все время жалко ее? – в который раз спросил я себя. – Чем я перед нею виноват?»

И я сознался себе, что жалко мне ее оттого, что ее никто не любит, и не пишет ей записок, и не приглашает на танцах, потому что она толстая и некрасивая, и я тоже не люблю ее из-за этого и никогда не смогу полюбить. Это у нас было общее: и на меня не смотрели стройные красивые девушки, которые нравились мне.

Я вертел в пальцах принесенную сигарету.

Сигарета была – «Памир». Мы эти сигареты называли «Нищий в горах». На бумажной пачке был изображен человек на фоне горных вершин. Стоила такая пачка десять копеек. Дешевле не было сигарет.

– Где ты достала? – спросил я.

– Захотела – достала! – сказала она, продолжая обмахивать свои ноги подолом платья.

А я поймал себя на боковом нехорошем взгляде, скошенном на ее полные белые ляжки, которые обнажались, когда она взмахивала подолом.

Она увидела мой взгляд, положила подол на ноги и натянула его край на колени.

Испытывая унизительный стыд, я пробурчал:

– Все равно у меня нет спичек.

– А я запасливая, – сказала она и достала из кармашка платья спичечный коробок.

В тени деревьев, по коричнево-желтым жилам корней, меж которыми чернела сырая земля, мы шли вдоль берега озера по бесконечной тропе, огибавшей озеро по периметру, Лида – впереди, я – за нею; узость тропы не позволяла нам идти рядом, и я видел перед собой ее большую от густых волос голову, темный бант на затылке и белые ноги с голыми пятками, серевшими под колечками ремешков босоножек, – есть люди с такой бело-молочной кожей, которая никогда не темнеет от солнечных лучей.

Тропа подбиралась к самой воде, пропадала в тенистых зарослях орешника.

– У тебя есть и папа и мама? – спрашивала Лида, не оборачиваясь ко мне.

– Да, – отвечал я.

– Молодые?

– Не очень.

– Маме сколько лет?

– Тридцать девять.

– А отцу?

– Сорок три.

– Это еще молодые. Моей маме – пятьдесят, а отцу пятьдесят четыре. А у тебя есть сестренка или братик?

– Нет.

– Плохо тебе.

– Почему?

– Хорошо иметь сестренку или братика.

– А у тебя есть? – спросил я.

– Братик, – ответила она.

– Он маленький? – Я решил, что, поскольку она назвала его уменьшительно, он непременно младше нее.

– Что ты! Ему двадцать семь лет. У него уже есть жена и сынишка. Я его сынишке прихожусь тетей. Он называет меня тетя Лида.

Так мы шли, и она все задавала свои дурацкие вопросы, а я отвечал на них. Она даже спросила, есть ли у нас дома кошка или птичка в клетке и висит ли в комнате на стене какая-нибудь картина.

А потом вдруг она перестала спрашивать, и мы замолчали.

Тропу пересекла дорожка к деревянным мосткам, уходившим в тихую заводь маленького залива. На воде в камышовых зарослях белели крупные лилии и тут и там сверкали желтые кувшинки.

– Сорви мне одну лилию, если можешь, – попросила Лида.

Я взошел на мостки и по шатким прогибающимся доскам добрался почти до самого их конца, пока не увидел лилию, которая была достаточно близко, чтобы дотянуться до нее рукой.

Я лег на живот, свесил голову над зеркальной гладью воды и посмотрел на отражение своего лица в голубом небе. С трудом дотянувшись до лилии, я схватил ее скользкий холодный стебель пальцами под белой чашей из лепестков и потащил к себе. Я тянул и боялся, что вот-вот эта прекрасная чаша оторвется от стебля и я напрасно загублю красивый цветок. Но постепенно стебель вытянулся из илистого дна. Он был длиной метра полтора и покрыт слизью. Я вымыл его в воде и вернулся на берег. Лида взяла лилию в кулак под белоснежной чашей из лепестков и понесла, а ярко-зеленый стебель, как змея, тащился за нею следом по земле.

Мы вышли на пустой песчаный пляжик. Это был даже не пляжик, потому что здесь не купались. Настоящих пляжей на озере было два: один на этом берегу недалеко от лагерной купальни, другой на противоположной стороне – там собирались оравы дачников и слышались крики и голоса. Этот же, на который мы вышли, представлял из себя гладкий песчаный язык, выдающийся от берега в озеро; песок был светлым, и вода над ним прозрачна. А дальше дно круто уходило вниз, и вода темнела.

Лида расстегнула ремешки босоножек, оставила босоножки и лилию на берегу, неожиданно резво вбежала в воду и стала носиться по отмели, задрав подол платья, прыгать, визжать, брызгать воду подъемами ступней. Это внезапное веселье было какое-то неестественное, показное. Она брызгалась и хохотала минут десять подряд, с каждым прыжком все выше задирая свой подол, так что белые ноги ее обнажались почти до трусов. Я видел, что она делает это нарочно, для меня, и вспомнил тот свой скошенный взгляд, который, когда мы сидели рядом, она успела заметить.

Она опять стала мне неприятна.

«Только бы нам никогда не быть вместе!» – подумал я.

Наконец она выбежала на берег, запыхавшаяся, с сумашедшими горящими глазами, схватила босоножки, поднесла их к воде, сполоснула ступни и обулась.

– Ужасно люблю бегать по воде! – сказала она.

И с каким-то внезапным вопросительным страхом посмотрела на меня.