Плохо ориентируясь, я побежал по нему и, как из плена, вырвался на широкий проспект.

Мимо меня с шумом неслись легковые автомобили, катили автобусы, троллейбусы. Вокруг было много света. Я перебежал через мостовую и опять попал в нескончаемые петербургские дворы-колодцы, которые следовали один за другим и соединялись друг с другом через мрачные проходы и гулкие подворотни. Я кружил по ним, пока не оказался возле церкви. Церковь эту я знал. От нее было недалеко до Летнего сада.

Я перешел через мост и двинулся наискось через Марсово поле. Я понял, что погони нет. Но если она даже и была, то я успел далеко уйти от нее.

Я брел по предвечернему городу. Состояние полного безразличия ко всему охватило меня. Но испытывая это состояние, я непрерывно шел, я шаг за шагом переставлял ноги. И все смотрел на серый асфальт, плывущий под подошвы моих туфель. Наверное, если бы теперь открылась погоня, я и не стал бы уходить от нее.

Постепенно город утонул в сумерках. Он и так виделся мне сегодня как в бреду. Теперь я совсем перестал слышать его звуки. Я оглох и во всем теле ощущал онемелость. Жизнь утекла из меня. Если бы меня сильно ударили, я, наверное, даже не почувствовал бы боли. Зажглись фонари, и я с удивлением обнаружил впереди себя свою тень, которая то удлинялась, то укорачивалась. А я все брел по улицам, по набережным, вдоль рек…

Потом со мной произошло странное – я сразу увидел себя среди безлюдья новостроек, выходящих к береговой кромке залива, на том самом месте, куда еще совсем недавно я вышел счастливый, полный радости оттого, что впервые достиг конца острова.

Вечернее море было светлее неба, а небо – в узких тучах. Между тучами сверкал огонь заходящего солнца. Несколько черных птиц висело в воздухе над водой. Дул холодный ветер. И все было одновременно и ярким, подробным, и как бы непрестанно ускользающим за край земли.

Потеряв равновесие, я упал на береговой песок, поднялся, отряхивая ладони от вколовшихся мокрых песчинок, и сел на камень, глядя на воду. Внезапно взор мой затуманился, и я громко зарыдал. Я ревел во весь голос и не мог сдержать себя. Все передо мной расплывалось. Я ничего не различал от обилия слез.

– Я не хочу больше жить! – шептал я, сжимая голову в ладонях и весь сотрясаясь от моего непоправимого горя. – Я не хочу больше жить, море! Небо! Я не хочу больше жить!

Но никто не ответил мне ни из бескрайности моря, ни из глубины неба.

Отяжелевший от слез, я отошел от кромки прибоя и приблизился к прибрежным кустам. Все мутно мерцало передо мной. Линия горизонта, волнуясь, медленно вращалась вокруг меня со всеми закрепленными на ней предметами земного пейзажа, точно была гибкой, как резина. Я почувствовал, как земля косо поплыла из-под моих ног, грохнулся в кусты, ломая ветки, и свернулся калачиком на пожухшей траве, пахнущей морем и плесенью.

Безмолвие накрыло меня, словно колпак.

Не знаю, сколько прошло времени, но я вдруг услышал хруст веток… Вера подошла ко мне и, ни слова не говоря, легла рядом со мной на землю, прижавшись спиной к моему животу. Она была такая теплая! «Вера…» – сказал я, испытывая лучезарное счастье оттого, что все случившееся сегодня был лишь сон, который просто приснился мне, и она, любовь моя, со мной, и мой ребенок жив. Я обнял ее и прижал к себе еще крепче. Потом я стал ласково гладить ее по животу, по тугим соскам, наполненным горячим молоком. Живот был мягок, и внутри него – я так сильно чувствовал это – жила жизнь. И сердце мое наполнилось радостью. «Я люблю тебя, Вера! – шептал я. – Как я люблю тебя!..» И вдруг открыл глаза.

Предо мной была тьма ночи, в которой между черных ветвей кустов шевелились яркие звезды.

Дрожа в ознобе, я приподнял голову, плохо понимая, где я, что со мной, как я здесь оказался и, главное, что теплое, живое, дышащее я обнимаю и так сильно прижимаю к себе? И вдруг понял, что рядом со мной спит бездомная собака. Она проснулась, обернула ко мне узкую морду с блестящими глазами и опять отвернулась, продолжая спать. Я услышал, как она громко дышит.

В ужасе я вскочил на ноги, чувствуя сильное головокружение и боль в лодыжке.

Совсем близко от меня чернело море. Блеск луны скользил прерывистыми струями по тонким волнам. Небо было хаотично заполнено около лунного диска пепельными тучками. Собака нехотя поднялась, потянулась, с сожалением покидая теплое належенное место, сделала несколько шагов и исчезла в кустах. Я поднес ладони к лицу и ощутил, что и кисти рук, и моя куртка воняют псиной. Я обернулся назад: вдали темнел город с редкими ночными огнями. Над городом, еще чернее, чем мрак осеннего неба, стоял купол Исаакиевского собора.

Голова моя кружилась. Меня крупной дрожью трясло от холода. Я увидел метрах в трехстах от себя пламя костра и прихрамывая пошел к нему. Теперь я все вспомнил, что было сегодня: Вера в роддоме в абортном отделении, живот ее пуст, ребенок мой убит, искромсан на части, умертвлен. Он уже не будет ни видеть глазами, ни дышать легкими. И любовь моя кончена. Я вспомнил, как разбил табличку: «Женская консультация» – на стене родильного дома и как потом бежал от людей, которые хотели поймать меня. Хотя все же какой-то провал в моей памяти был. Я никак не мог вспомнить, где я так страшно напился.

Костер горел невдалеке от деревянных вагончиков на колесах, в каких переодеваются строители. Возле костра на бревне сидел мужчина в ватнике и курил сигарету. Огонек ее то вспыхивал, то погасал. Он приподнял голову, заслышав мои шаги. Старое лицо его озарилось красными отблесками пламени.

– Тебе чего? – грозно спросил он.

– Ничего, – ответил я. – Погреться хотел.

– Откуда ты взялся в такое время?

– Просто шел…

Он вгляделся в меня пристальнее.

– Да ты хорош! Где ты так набрался?

Я не ответил и пошел от него прочь.

– Эй! – окликнул он. – Обогрейся, черт с тобой!

Я сел на другой конец бревна.

– Вы кто? – спросил я.

– Сторож, – ответил он. – А ты чего ходишь один ночью? Здесь убить могут, и никто не найдет.

– А как же вы?

– Я… Я никому не нужен.

Золотое пламя билось в холодном воздухе, мокрые поленья шипели. Вокруг чернела обнаженная земля.

– Я пойду, – сказал я.

– Иди! – согласился он. – У тебя курево есть?

– Есть, – ответил я и протянул ему пачку сигарет.

– Парочку возьму? – спросил он. – Мне еще до утра тянуть, а в портсигаре пусто.

– Возьмите все, – сказал я и побрел в темноту. От одного вида сигарет меня подташнивало.

Он что-то еще говорил мне вслед, но я уже не слушал его. Я шел мимо глубоких котлованов, мимо недостроенных домов с черными провалами окон, мимо спящих бульдогов-бульдозеров, злобно вспыхивающих глазами-фарами, если в них попадал луч луны.

Вдруг я вспомнил, когда и где я напился. На одной из улиц я увидел ярко освещенный магазин; за стеклом его витрины мерцали бутылки с вином и водкой. И я взял на последние деньги, на которые хотел купить ей розу, пол-литра водки. Я боялся, что мне не продадут по возрасту. Но меня ни о чем не спросили и продали. И когда я вышел из магазина, то в ближайшей парадной открыл бутылку и прямо из горлышка до половины выпил.

Что же ты сделала со мной, любимая моя? Я никого в своей жизни так не ненавидел, как тебя! До рвоты, до отчаянного крика из глубины легких, до звериного желания убить тебя, чтобы уже нигде никогда тебя не было, чтобы не было больше ни твоего имени, ни твоего голоса, ни твоего лица! И все потому, что я люблю тебя безумно, безнадежно, неизлечимо! Рыдаю от бессилия что-либо исправить, и люблю!

Я шел по израненной земле во тьме ночи. Я чувствовал: что-то очень важное навсегда сломано во мне, что-то во всем этом мире сегодня непоправимо рухнуло, потеряв опоры. И как бы ни сложилась моя жизнь, это разрушенное уже нельзя будет ни исправить, ни воссоздать заново, ни, что самое мучительное, забыть. Я вдыхал в себя влажный морской воздух, но грудь моя оставалась пустой. Мне никого не было жаль. Ни матери, ни себя, ни моего ребенка, ни погибшей любви, ни Веры. Я хотел только пить. Пить чистую воду. Не отрываясь. Глоток за глотком. Меня мучила жажда.

XXVII

А дальше-то было что-нибудь?

Ведь дальше ничего уже не могло быть, конечно. Убив ребенка, Вера ответила мне сразу на все вопросы: хочет ли она, чтобы я со временем стал ее мужем, и видит ли наше с нею совместное будущее. Помню, много позже, лет, наверное, через семь после описанных событий, мне случилось говорить с одной старой цыганкой. Она подсела ко мне на скамейку все на том же Адмиралтейском бульваре, где мы впервые встретились с Верой после лагеря, и предложила погадать. Я был немного пьян, на душе было свободно. И меня почему-то развеселило появление цыганки, ее дремучее смуглое лицо, ее пестрый разноцветный наряд. Я достал из кармана деньги и, отдав ей, спросил: «Как наверняка узнать, любит женщина мужчину или нет?» Цыганка едва заметно усмехнулась, шевельнула усатой губой… «Сам не знаешь! – промолвила, помолчала и добавила: – Если хочет родить от тебя – любит, а если скажет, что теперь не время, что умнее подождать, – не любит. Нет для женщины большей сладости, чем нести в себе от любимого своего». Может, цыганка и не так красиво выразилась, но суть была такова.

Разумеется, все было кончено между нами. Я это почуял всем моим существом.

Да разве могло быть еще хоть что-нибудь после того, как она явилась ко мне на свидание, ею же назначенное, «пустая» и, что меня потрясло, ошеломляюще красивая, в короткой шубке, с распущенными волосами, какая-то даже новая, еще не знаемая мною? Разве могло быть хоть что-то после того, как я сказал, глядя ей в лицо: «Ненавижу тебя!»

А было.

И она повела меня за собой. И я покорно пошел, не в силах расстаться с ее желанным образом. Я пошел, люто ее ненавидя за ее чарование, колдовство и за то, что она имела надо мной такую бесспорную власть.

Мы снова стали встречаться. Делать это у Риты было нельзя, корабль ее поставили в док на ремонт, и она постоянно жила в своей квартире со своим морским офицером. И мы встречались где попало. Уезжали за город. Темным вечером забирались в какой-нибудь парк. Нашим укрытием от глаз человеческих стали деревья, кусты, заколоченное досками на зиму кафе на берегу залива, а нашим ложем – заледенелая скамейка или просто белый снег. Теперь, глядя в то далекое прошлое, не знаю, как лучше назвать этот короткий период наших отношений: умирание любви или умертвление любви. Мы ни о чем не мечтали, не строили никаких планов. Любовь не бывает без мечты. Любовь устремлена в будущее. Любовь живет завтрашним днем. Завтрашнего – у нас не было. Все, что мы хотели друг от друга, мы успевали получить в сегодняшнем. Но если кто-то скажет мне, что я не был счастлив там, у кромки залива, с нею вдвоем среди полного безлюдья, на снегу, дыша паром, ощущая жар ее урывками обнажаемого тела, путаясь в полах ее расстегнутой шубки, видя рядом на фоне белизны снега ее золотистое лицо с черными бровями и закрытыми очами, а вдали – громадный грузовой теплоход, плывущий по гладкой серо-стальной воде еще не замерзшего залива, если кто-то скажет мне, что я не был счастлив, то я отвечу не колеблясь: был! Не знаю, как можно было вновь целовать ее живот, в котором произведено было страшное убийство, который из храма превратился в мрачное место казни? Но я целовал, и жаждал целовать еще, и не насыщался. Кто ответит мне: любовью ли назвать все это? И если не любовью, то что такое любовь к женщине?

Но главное было сломано. Я это знал. И я видел, что и она знает. Я больше не хотел быть ее мужем, я больше не хотел, чтобы она была от меня беременна. То, что представлялось мне необъятным, оказалось до смешного маленьким; то, что было так сложно, так сокровенно, что ум не в силах был постичь этой тайны, вылезло на свет безобразно простым. Надо лишь воспользоваться услугами умельца и немного пострадать за прошлые наслаждения. Но страдания забудутся, а красота не увянет. И не исчезнут ни очарование, ни вожделение.

Я опять стал бояться Кулака – в этом был ответ на все.

Подошел Новый год. На улицах появились елочные базары. В школе обсуждали предстоящие каникулы.

А после Нового года мы перестали встречаться. Я звонил ей на фабрику, но она каждый раз говорила, что сегодня занята, и завтра занята, а когда сможет – не знает. Так пролетел январь.

В первых числах февраля она сама вдруг позвонила мне и сказала, что хочет увидеться и поговорить.

Наше последнее свидание состоялось на Невском проспекте возле Казанского собора. Мы не поцеловались, когда приблизились друг к другу. Мы молча пошли по проспекту среди множества людей. Я видел: отныне она не остерегается открыто идти со мной.

Мы шли рядом, но не за руку и не под руку.

– Я хочу тебе сказать, – заговорила она, – мы больше не будем встречаться.

– Почему? – спросил я, на нее не глядя.

Она остановилась.

– Я выхожу замуж.

– Здорово… – только и сумел проговорить я.

Я ожидал, что она скажет про какие-нибудь перемены в отношениях с Кулаком, или она нашла себе другого возлюбленного. Но услышать так сразу: «Выхожу замуж!» То есть, все уже решено.

– Но ведь ты замужем, – сказал я, посмотрел ей в лицо и вдруг увидел, что она очень изменилась. Необыкновенно похорошела. Она была прекрасна.

– Я развожусь с Володей.

– Когда?

– Совсем скоро. Через несколько дней.

– И что он?..

– Володя? О нем говорить нет смысла. Зачем?

– Ладно. А кто тот… за которого ты выходишь замуж?

– Военный летчик. Капитан по званию. Мы вместе уезжаем на Дальний Восток.

Я взял ее за руку.

– Нет, Вера, – тихо заговорил я. – Это не так. Нет. Я не смогу без тебя.

Какая глупость было все это говорить.

– Прости! – сказала она. – Впервые ко мне пришло счастье. Ничем не омраченное. О каком я мечтала. И ничто не мешает моему счастью. В этом нет ни моей, ни твоей вины. Просто так получилось. Но у тебя вся жизнь впереди. А мне откладывать некуда.

Я молчал.

Неожиданно мне вспомнились те военные самолеты, которые промчались над нами. Какая-то мистическая связь прослеживалась между моим желанием летать, моей любовью к самолетам, теми самолетами над змеиным островком и тем, что, бросая меня, она выходила замуж за военного летчика.

– Не таи на меня ненависти, – вновь заговорила она. – Может, если бы не пришел в мою судьбу ты, не пришел бы и он. Я с тобой освободилась от своего прошлого, от какой-то долгой неудачи, тоски, от всего, что закрывало свет. Я тебе очень благодарна за это. Я тебя всегда буду помнить.

– Ты меня любишь? – вдруг спросил я.

Она молчала, потупя взгляд. И сердце мое сжалось в ожидании ответа.

– Я люблю его, – сказала она. – Теперь я пойду. И ты не догоняй меня.

Легонько, но твердо оттолкнувшись от моей руки, она пошла по проспекту.

Я больше никогда не увижу ее лицо. Потому что, уходя, она ни разу не обернется. Спустя минуту она исчезнет в толпе. Я захочу рвануться за нею вслед, и не рванусь, что-то удержит во мне этот порыв.

Потом я пойду в обратную сторону, чувствуя, как расстояние между мною и ею увеличивается. Я достану сигареты, буду идти и курить. Когда сигарета кончится, я закурю вторую. Когда кончится вторая – третью.

Какой был день тогда? Какое число? Вспоминаю только, что было много рыхлого снега и работали снегоуборочные машины.

Я шел по проспекту.

Я был брошен женщиной.

Другой мужчина был предпочтен мне.

«Пожалуйста! Можешь уезжать на свой Дальний Восток! – мысленно говорил я ей, спиной видя, как она удаляется. – Мне теперь все равно. Я тоже найду себе другую. Вон их сколько! Теперь у меня есть опыт. Я стал совсем другой. Я знаю так много всего, чему ты меня научила. Уезжай! Я забуду тебя! Я не стану о тебе вспоминать!»

Я не забуду ее никогда. Мало того, ни одну женщину после нее я не буду любить так сильно, так преданно, так искренно! Уже через три дня после прощания меня охватит тоска и я начну скучать без нее, томиться, страдать ужасно; не находя себе места, я буду часами мысленно разговаривать с нею, делиться каждым моим новым впечатлением, я буду дарить ей все, что сочтут привлекательным мои глаза, будет ли то красивая вещь в магазине или фантастическое небо над городом. Я буду бродить по тем местам, где мы бывали вместе, – под окнами квартиры Риты, по набережной Мойки возле моста. Однажды, мучимый тоскою, я позвоню на фабрику, и, пока буду набирать на диске телефонного аппарата номер, мне будет казаться, что сейчас произойдет чудо и я услышу в трубке ее голос, но мне ответят, что она больше здесь не работает. И тогда я наконец поверю, что ее нет в этом городе. А потом тоска уйдет и придет печаль. Но печаль, в отличие от тоски, чувство светлое. Печаль будет уже не по ней, но по ушедшему отрезку моей жизни. Как всегда рвался я в будущее, словно мне было тесно в настоящем, и одновременно так трагически, с такой скорбью провожал в свое прошлое что-то уже произошедшее, случившееся, прожитое. Так будет всю жизнь. И никогда у меня уже не будет первой женщины, будет вторая, третья, много женщин, но первой навсегда останется она.

Впрочем, будет еще момент, когда любовь моя к Вере вновь вспыхнет ярким огнем, мгновенно, неожиданно. Случится это поздней весной. Но прежде в мою жизнь войдет смерть. Придет она оттуда, откуда ей прийти было невозможно. И несмотря на то, что я уже видел в моей жизни смерти других людей, все равно эта смерть тоже навсегда станет для меня первой.

Двухэтажный глухостенный дом, весь выкрашенный в коричневый цвет, прятался в парке в стороне от больничных корпусов. Он специально был построен без окон и в отдалении от других зданий.

Слово «морг» отвратило меня. Безобразное в своем начертании, оно излучало холодные лучи, достигавшие тела даже сквозь зимнюю одежду. Буквы были черные, прямоугольные, без закруглений. Однако существовала и другая сила, наперекор отвращению и состраданию звавшая внутрь мрачного дома – посмотреть, увидеть своими глазами.

Затаясь сердцем, мы вошли всем классом во главе с директором школы и учителями в высокий зал, освещенный лампами дневного света, где уже находилось десятка два незнакомых нам людей. Каждый звук был усилен высотою потолка – всхлип, кашель, жужжание неоновых трубок. Посреди зала на квадратном возвышении чернели два открытых гроба. В левом по грудь в цветах лежал Вилор с твердым восковым лицом, которое ни одним мускулом не ответило нам, когда мы, растянувшись цепочкой, окружили возвышение, в правом – его мать. Перед возвышением стоял Иван Григорьевич, сложив руки внизу живота, чем-то похожий на обиженного ребенка, и понуро, безучастно смотрел на жену и на сына. Его волосы клоками торчали во все стороны. Потом он поднял кустистые брови, приоткрыл рот, высунул свернутый трубочкой язык и так и оставался с поднятыми бровями и высунутым языком до самого конца прощания. Учительница биологии положила в ноги Вилору цветы. И все мы по очереди стали подходить к нему и класть цветы, сегодня утром купленные школой в цветочном магазине и распределенные между нами поровну. Все понимали: слова невозможны. И мы молчали, смущенно переглядываясь. Потом явились два человека с крышками от гробов и закрыли ими мертвых. Гробы вынесли на улицу и затолкнули через квадратную торцевую дверцу в один из автобусов, ожидавших возле морга. Автобусы поехали, выбрасывая из выхлопных трубок в морозный воздух горький дым. Нас же отпустили. Гурьбой мы шли через больничный парк, выбрались на близлежащую улицу, кто-то увидел в одном из домов булочную и через минуту появился из нее, держа в руке бублик. И все сразу устремились в булочную, и каждый покупал бублик, и все выходили жуя, и у всех щеки были раздуты от той жадности, с которой каждый набивал свой рот хлебом.

Вилор… Он гонял на велосипеде и зимой. На глазах у своей матери он вылетел из подворотни на заснеженную улицу, делая красивый вираж с наклоном. Шла грузовая машина. Он успел увернуться, чтобы обогнуть ее сзади, но не заметил позади машины прицеп. Он попал между машиной и прицепом. Мать, бросившаяся к нему на помощь, увидела сразу, что сын ее мертв. Она взвалила его на себя и унесла домой. Когда подъехали милиция и «скорая помощь», их уже не было на месте происшествия. По следу дошли до парадной, поднялись на четвертый этаж. Квартира, в которую вел след, была заперта, как потом выяснилось, и на замок, и на крюк. Никто не ответил на звонки. Взломали дверь. Вилор лежал в объятиях матери на двуспальной кровати. Оба были мертвы. Каким образом толстая, больная и немолодая женщина дотащила свое дитя до парадной и по лестнице на четвертый этаж? Где нашла такие силы? Ведь Вилор был тяжелый, крупный юноша.

И я остался на нашей камчатке один. Теперь уже один совершенно. Хорошо, что до выпускных экзаменов оставалось лишь несколько месяцев. Дома у меня лежал в столе заграничный альбом с фотографиями гоночных автомобилей, который незадолго до гибели Вилор дал мне посмотреть. И я теперь не знал, как поступить с этим альбомом. Я решил, что его надо вернуть. Через неделю после похорон, вечером, я пришел в их квартиру. Иван Григорьевич открыл мне. Он долго стоял неподвижно, глядя на альбом, и мне было очень жаль его, потому что я видел, что сделал ему больно. Но этот альбом не принадлежал мне, я не мог его утаить. Потом он прошел в кухню, несколько минут хлопал там дверцами шкафчиков и холодильника и появился с большой дорожной сумкой.

– Возьми! – заговорил он. – Вы живете плохо. Возьми! Пригодится. – И вдруг обнял меня, болезненный, тяжелый, и зарыдал. – Только живи, мальчик! Вся жизнь – случай. Нет ни правды, ни справедливости. Но надо как-то выжить. Сохрани себя!

На улице я раскрыл сумку. Она была набита дорогими продуктами – шпротами, красной рыбой, коробками конфет, завернутыми в кальку палками твердокопченой колбасы, банками красной икры и крабов.

Весна не торопилась. Весь март стояли сильные морозы. По воскресеньям пригородные электрички были переполнены лыжниками: одни ехали в Кавголово или Юкки кататься с гор на слаломных лыжах, другие прокладывали лыжню в рощинских и зеленогорских лесах, на заливе сотнями чернели на льду любители подледного лова. Мать постоянно мерзла и, обняв себя за худые плечи, твердила: «Как мне надоел этот холод! Господи, как он мне надоел!» Лишь к середине апреля резко потеплело, сразу кругом потекло, наверстывая упущенное время, застучало капелями, засверкало на солнце, разлилось бескрайними лужами. К майским праздникам снег исчез повсеместно. На стены домов водрузили многоэтажные портреты вождей, в Неву вошли военные корабли Балтийского флота, первого числа по улицам прошествовали демонстрации, утопая в хаосе красных знамен, лозунгов и разноцветных надувных шариков. Портреты провисели до девятого мая – Дня Победы над фашистской Германией, и когда наконец красные даты миновали, когда была разобрана на площади правительственная трибуна и отпущены в свободное море крейсеры и подводные лодки, по вершинам деревьев, словно дым, легко, полупрозрачно побежала новая молодая зелень. Однако должны были подойти еще три-четыре дня непременных для города холодов, когда среди, казалось бы, уже наступающего лета столбик термометра резко падал вниз – начинался ледоход. Взломанный лед из Ладожского озера шел по всем многочисленным коленам дельты Невы в Финский залив. Это было очень красивое зрелище. Уже деревья были зелены и цветы на клумбах высажены, а через город по реке непрерывным потоком двигался лед.

В один из таких дней мать попросила меня отнести ее двоюродной сестре, моей тетке, работавшей бухгалтером в Филармонии, благодаря чему я с детства имел возможность бесплатно проходить на концерты симфонической музыки, дефицитное лекарство, которое сумел достать Аркадий Ахмедович. Тетка жила недалеко от Конюшенной площади. Вход на лестницу, где находилась на последнем этаже ее квартира, был со двора. В этом же доме был большой продуктовый магазин. Мать дала мне лекарство, денег, чтобы я купил тетке в подарок маленький тортик, и я отправился в путь. Я преподнес тетке тортик, выслушал от нее, как я вырос и возмужал («У тебя настоящие усы!» – воскликнула она), выпил с нею чашку чаю и, распрощавшись, спустился во двор. В левом его углу с тыльной стороны магазина возле распахнутой служебной двери были сложены деревянные ящики. И вдруг я увидел Кулака. Я узнал его мгновенно, хотя он был одет в длинное демисезонное пальто и кепку. Он сидел на поставленном на попа ящике, широко расставив ноги. Напротив него также на ящике сидел грузчик из магазина. И между ними стоял третий ящик, на котором блестела почти допитая бутылка водки, стаканы и банка килек.

И сердце мое при виде этого человека забилось часто, тревожно.

Они были заняты разговором и не обратили на меня внимания. Я вышел через подворотню на залитую ярким светом улицу и остановился в волнении. Как будто я вновь встретил ее, услышал ее голос. Я стоял под аркой и щурил глаза на весеннее солнце. Потом я вернулся во двор, пересек его по диагонали до теткиной лестницы, выждал минуту в парадной и опять зашагал к подворотне, стараясь теперь пройти как можно ближе от них. Я понял, что они и во второй раз могут не заметить меня. И, решившись, подошел.

– Чего надо? – буркнул грузчик неприветливо.

– Вы не узнаёте меня? – спросил я Кулака. – Я с машиной вам помогал. В лагере…

– Пионер.

Кулак протянул мне руку.

Мы пожали друг другу руки, и наступило неловкое молчание.

Я был здесь лишним. Но мне так хотелось хоть что-нибудь узнать о Вере.

– Какие успехи? – спросил Кулак.

– Школу заканчиваю, – ответил я.