виндзорскою каретою. Вот уж и близок конец моей истории: евреи не приняли
условия лорда Д. Возможно, в конце концов ростовщики и согласились бы, но
теперь они были заняты добычею нужных сведений и потому просили отсрочки;
время шло, та малость, что оставалась у меня от былых десяти фунтов, таяла,
и ясно виделось мне, что пока дело не образуется, вновь окажусь я в прежнем
отчаянном положении. Неожиданно, волею случая, все разрешилось к
удовольствию обеих сторон. Спешно покинув Лондон, я направился в дальнюю
часть Англии, а затем - в университет; и прошло немало месяцев, покуда сумел
я побывать вновь в том городе, что был и по сей день остается столь
значительным в судьбе моей,-вот где воплотились страдания, уготовленные мне
юностью.
Что же тем временем случилось с бедною Анною? Ей предназначаю я эти
последние слова: как и было решено меж нами, я всякий вечер ждал ее на углу
Тичфилд-стрит, дни же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал об Анне
каждого, кто мог бы знать ее, и в последние часы перед отъездом употребил
все силы и все знание Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь о подруге
моей. Я знал улицу, где жила она, однако же дома не помнил; кажется, Анна
говорила когда-то, будто домовладелец дурно обращался с нею, и потому,
должно быть, она съехала еще до того, как расстались мы. Было у ней, правда,
несколько приятелей; те, впрочем, видели в настойчивости моих изысканий лишь
некие известные причины, над коими потешались с брезгливостью; иные же
знакомцы, полагая, что я преследую девушку, которая слегка пощипала мои
карманы, само собой, были не расположены указать мне след ее, - впрочем,
подобная скрытность вполне извинительна. Под конец, уж совсем отчаявшись, я
вручил одной девице тогдашний адрес моей семьи в ...шире, - эта особа,
наверное, помнила Анну в лицо, поскольку (уверен я) не раз бывала с нами
вместе. Однако до сей поры не получил я никаких известий об Анне. То было
величайшим несчастьем из всех, что встретились на пути моем. И коли жива моя
возлюбленная, то, может статься, в этот час она ищет меня в огромных
лабиринтах Лондона; должно быть, теперь мы стоим в нескольких футах друг от
друга, ибо таков по лондонской мерке барьер, за коим люди могут потеряться
навсегда. Долгие годы не оставлял я надежды отыскать Анну живою, и, всякий
раз бывая в Лондоне, я беспрестанно вглядывался во многие мириады (да не
сочтет читатель употребление сего слова выспренностью ритора) женских лиц. Я
бы узнал ее из тысячи, даже увидев на миг - и хотя не была она красива, но
все же имела наружность приятную и держала голову с особою грациею. Я искал
ее, как уж говорил, с надеждой. Так продолжалось годами - но теперь я боялся
бы повстречать Анну вновь; ее кашель, некогда причина моей горести, ныне
стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, но, представляя Анну лежащею
в могиле, я думаю о ней куда охотнее; хочу верить - она покоится рядом с
Магдалиною, умершая прежде, чем оскорбления и жестокость успели растлить ее
душу, а черствость и бессердечие - довершить начатое ими дело.
Ужо тебе, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно
внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя:
более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не
должен засыпать и пробуждаться в темнице голода. Без сомнения, наши с тобою,
Анна, преемники, коих не счесть, ступают за нами след в след - мы завещали
им лишь страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают
слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны многих
сердец. Однако та буря несчастий, что обрушилась на меня, кажется, стала
залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить
беспечально долгие годы; и ныне я, одинокий созерцатель (таково частое мое
состояние), бродя по улицам Лондона, ощущаю ясность и умиротворенность в
мыслях. И все же беды, коими омрачена была лондонская жизнь, пустили столь
глубокий корень в теле моем, что затем проросли вновь с прежнею пагубною
пышностью, и тень от листвы их нависла над всеми последующими годами - но
теперь уж знал я способ, как защититься от поползновений старых врагов, ибо
дух мой окреп, разум возмужал, а обретенное пристрастие давало облегчение -
такое неизменное и полное!
Итак, хоть по временам я и чувствовал себя свободным, но незримая нить
страданий, однажды рожденных, накрепко связала самые разные годы судьбы
моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний:
часто лунными ночами, во дни скорбного жития в Лондоне, любо было мне
(впрочем, было ли) взирать с Оксфорд-стрит на всякую боковую улицу, ибо
мысленно следил я ее путь, лежащий через сердце Мери-ле-Бон к тихим полям и
лесам, и тогда, блуждая глазами вдоль длинных аллей из света и тени, говорил
я себе: "К северу та дорога, и потому - во Грасмир, кто крылья б мне, как у
голубя, дал - туда полечу за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте
своей - ведь в той северной области, в той долине и даже в том самом доме, к
которому стремились мои неверные желания, вновь показались на свет едва
позабытые муки, и вновь грозили они осадою цитадели жизни и надежды. Именно
здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки,
подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста, но был я куда несчастнее
его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту благословенным
бальзамом, излитым на раненое сердце и истомившуюся душу, ко мне же являлся
в виде наивысшей кары. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует
та пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его
несчастья, то не она ли прячет и избавление от оных, - и посему горе, коего
не ждали мы, сменяется успокоением, о коем не приходилось нам мечтать. Я,
разделивший с Орестом все его печали (кроме тех, что теснились в Орестовом
воспаленном сознании), был так же не обделен покровительницею; и когда
Эвмениды сбирались возле постели моей и пронзительно смотрели на меня сквозь
занавески - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был одинок я в
переглядывании с мрачными призраками ночи, дежурила моя Электра. Тебя,
возлюбленная М., тебя, дорогая подруга - называю я Электрою! И никогда бы не
допустил я мысли, что благородством ума и страстною преданностью греческая
сестра может превзойти английскую жену! Ты не просто снизошла до смиренного
служенья добродетели, до рабского[*IIedy doylema. Еврип. "Орест" (сладкое
рабство, др.греч.)] послушания моему недугу - долгие годы утирала ты
болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные
лихорадкою; даже когда мирный сон наводнялся уже привычными видениями
страшной борьбы с духами и сумеречными врагами, кои без конца твердили мне:
"Не спи!"- ты не роптала, и ни единой жалобы не слетало с уст твоих,
освещенных ангельской улыбкой, не презрела ты долга любви, как и когда-то -
Электра. Та, однако ж, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей[*Anah andron
Agamemnon (царь мужей Агамемнон, др.греч.)], порой предавалась рыданьям и
закрывала лицо[*Omna theis eido peplon( закрывала лицо свое платьем,
др.греч.). Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам
"Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родсгвенных чувств,
когда-либо представленных в трагедиях Еврипида. Английскому читателю будет
любопытно узнать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно
ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия (или, если следовать
автору, - фуриями) и покинутым друзьями в преддверии грозящей ей опасности]
свое пеплосом. Но все это уж в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас
обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не
вернется более. Теперь я снова в Лондоне, и снова брожу я по ночной
Оксфорд-стрит. Часто, обуреваем тревогою, я взываю к мудрости своей и к
тебе, возлюбленная, хотя и сознаю, что разделяют нас три сотни миль и три
скорбных месяца разлуки - тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к
северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из истомленного сердца юноши; я
вижу тебя средь той долины, хозяйкою того самого дома, к которому в слепоте
стремилась душа моя девятнадцать лет назад, и думаю, что напрасные,
рассеянные ветром времени желания воплотились ныне и обрели иной смысл, и
ежели бы мог я вновь испытать те, казавшиеся некогда бессильными, порывы
юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "О, кто крылья б мне, как
у голубя, дал", - с какою б верою в твое великое милосердие мог произнесть я
последнюю строку: "туда полечу за покоем".

    УПОЕНИЕ ОПИУМОМ



С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столь много
времени, что окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о
нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому,
тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим лекарством, я
отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с
тех пор, как поступил в колледж. Дело обстояло следующим образом: с ранних
лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою по крайней мере раз в
день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее
некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением моею ежедневной
практикой, - я тотчас вскочил с постели и окунул голову в таз с холодной
водой, затем же, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, надо
признаться, я проснулся от мучительной боли (очевидно, ревматического
характера) во всей голове и в лице. Страдания мои продолжались еще дней
двадцать, а на двадцать первый день, кажется, в воскресенье, я вышел на
улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих
мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного
знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Источник
неизъяснимого блаженства и ужасающих страданий! Я слышал о нем, как слышал о
манне или амброзии, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда
это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Сколь много в
нем сотрясающих сердце воспоминаний печали и счастья! Думая обо всем этом, я
чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с
тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые
ввел меня в Рай Употребляющих опиум. Был воскресный полдень, сырой и
безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое
воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания
"величественного Пантеона" (как м-р Вордсворт почтительно именовал его) я
приметил лавку аптекаря. Аптекарь, сей невольный слуга небесных наслаждений,
выглядел под стать ненастному дню - скучным и оцепеневшим, как и подобает
выглядеть всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил
настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за
мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом,
доставленным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти
явные признаки человеческой природы, мой аптекарь с той поры мнится мне
дарующим блаженство вечным аптекарем, что послан был на Землю с особенным ко
мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении, когда в следующий
раз, приехав в Лондон, пытался разыскать этого человека все у того же
величественного Пантеона - но безуспешно; так для меня, не знавшего даже его
имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с
Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам
телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный
аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица
земли[*Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в
XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в
коем случае не был позволителен аптекарям. В 1686 году один поэт с весьма
зловещим именем (которое всякий раз он с лихвою оправдывал), а именно м-р
Простофиля, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что
принц готовится совершить столь нелепый поступок, как умирание, ибо, говорит
он, "нет смерти королю, он может лишь исчезнуть". Таким образом, считалось,
что тот все еще здравствует где-то.] или же растворился. Потому так неохотно
связываю я любые земные воспоминания с той минутою и местом, и тем
существом, что впервые открыло мне сие божественное лекарство.
Можно догадаться, что придя домой я не стал терять времени и поспешил
принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною
употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом -
но все же проглотил. И через час - о Боже! - что за перемена! что за
взлетающий из самых глубин окрыленный дух! Что за откровение, в котором
явился весь мир внутри меня! То, что боли мои исчезли, казалось теперь
пустяком: сие действие было поглощено грандиозностью открывшегося предо мною
- бездною божественного наслаждения. То была панацея, pharmacon
nepenthes[*Утешительное зелье (др.греч.)] от всех человеческих невзгод, то
был секрет счастья, о коем спорили философы множество веков, и секрет,
добытый мною мгновенно: теперь счастье покупалось за пенни и помещалось в
жилетном кармане, теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою
послушные восторги, а разлитое на галлоны спокойствие души развозилось
почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю -
человек, хорошо знающий опиум, смеяться не станет, ведь удовольствия оного
торжественны и серьезны: даже в наисчастливейшем состоянии употребляющий
опиум никогда не достигает "L'allegro", и продолжает говорить и думать в
духе "Il penseroso". Однако, обладая предосудительной привычкой шутить порой
над собственным несчастьем, я боюсь, что в тех немногих местах моего
повествования о печалях и радостях, где я не был занят более возвышенными
чувствами, злоупотребил сей недостойной практикой. Читатель должен простить
мне эту слабость характера: итак, заручившись необходимою
снисходительностью, я постараюсь быть даже более серьезным, чем требует того
описание опиума - сего средства, что обладает проясняющим действием, а вовсе
не одуряющим, как то ошибочно принято считать.
Теперь хочу сказать слово в защиту свойств опиума, определяющих влияние
оного на организм; что же касается всего, до сих пор сообщенного об этом
предмете как путешественниками в Турцию (почитавшими своею привилегией лгать
с незапамятных времен), так и профессорами медицины, писавшими excathedra[*с
кафедры (лат.)], могу ответить им одно - ложь, ложь и еще раз ложь!
Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки
одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы
по крайней мере по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять
им, просматривая списки банкротов". Следуя рассуждениям сего автора, не
склонен и я отрицать, что иные правдивые сведения об опиуме просочились таки
в мир. Например, настойчиво утверждалось людьми знающими, будто бы опиум
темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен. Во-вторых, говорят,
что он достаточно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время
восточно-индийский опиум ценился в три, а турецкий в восемь гиней за фунт.
И, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы примете чрезмерную дозу
опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, не совсем подходящее для
человека с установившимися привычками, а именно - умрете[*Справедливость
этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так,
в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось
мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего
здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25
унций лаудана эа раз"; здесь правильней было бы ограничиться и 25 каплями,
что соответствовало бы одному грану чистого опия.]. Сии веские утверждения,
взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану,
ведь то, что правдиво - всегда было и остается похвальным. Но на этих трех
приведенных здесь теоремах и заканчивается, как кажется мне, весь
накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку
места для дальнейших открытий предостаточно, почтенным докторам придется
потесниться и уступить мне кафедру.
Хочу заметить, что те, кто когда-либо упоминали в работах своих опиум,
по неким формальным или же случайным причинам так и не доказали, а скорее
приняли на веру тот факт, что вещество это способно вызывать опьянение.
Поверь же, meo periculo[*на мой риск (лат).], читатель, что никакое
количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести к опьянению.
Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно,
может опьянить человека, но лишь в случае, если тот в состоянии будет
принять большую дозу ее. Отчего же произойдет сие? Да от того, что содержит
она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что также много в ней и
опиума. Вне всякого для меня сомнения, что влияние чистого опиума на
состояние организма совсем не схоже с действием алкоголя; несхожесть эта
определяется не степенью, а сущностью такого влияния - дело отнюдь не в
количестве употребляемого вещества, а, скорее, в качестве его; в том-то
различие и состоит. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает
и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, будучи
однажды вызвано, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино,
если заимствовать известное определение из медицины, есть вид наслаждения
непродолжительного, опиум же есть источник постоянного упоения; и если
первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром.
Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные
способности, тогда как опиум (если применять его как должно) наоборот -
приводит их в исключительный порядок сообразно закономерности и гармонии.
Вино лишает человека самообладания, опиум его укрепляет безмерно. Вино
повреждает и замутняет рассудок и придает сверхбожественную яркость
страстям, коим человек отдается с неумеренною пылкостью; опиум сообщает
ясность и равновесие всем человеческим способностям, как явным, так и
сокрытым, что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь
опиум проявляет себя как средство, дарующее ту особенную разновидность
естественной теплоты, сообразной с рассудком, что, должно быть, всегда
присутствовала в душе допотопного или же первобытного человека. Так,
например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и благородным порывам,
но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная добросердечность,
сопутствующая опьянению, несет на себе печать плаксивой сентиментальности,
которая не вызывает ничего, кроме презрения. Человек жмет вам руку, клянется
в вечной дружбе, проливает слезы - ни один смертный не может понять, отчего;
то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх; наплыв же
благостных мыслей, рождаемый опиумом, вовсе не похож на лихорадочный приступ
- он, скорее, является возвращением к здоровому и естественному состоянию
сердца, как если бы сердце это было полностью свободно от поселившихся в нем
боли и раздражения, что ведут постоянную борьбу с изначальным устремлением к
добру. Справедливости ради скажу, что даже и вино действует на многих до
некоторой степени благотворно, обостряя умственную способность; сам я, не
будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов оного хорошо
влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности - то есть
вино придает уму чувство ponderibus librata suis[*уравновешенность
собственным весом (лат.)]; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное
утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян -
напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им
выпить, как heaytoys emphanizoysin hoitines (говоря словами одного древнего
афинского джентльмена) - "они называют свою истинную сущность", а это никак
не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно приводит человека на грань
безумия, полагая перед ним ту черту, за которой истощаются и безвозвратно
исчезают его умственные силы, в то время как опиум определенно обладает
свойством собирать воедино разрозненное и отделять существенное от пустяков.
В заключение этих рассуждений я делаю вывод, что человек пьяный или к
опьянению склонный впадает (прекрасно сознавая это) в состояние, при котором
обнажаются самые низменные, а порой и животные черты его натуры, однако же
употребляющий опиум (я не имею в виду тех, кто принимает его исключительно в
лечебных целях) восходит к божественным вершинам своей души, где над
безоблачной ясностью сознания сияет величественный разум.
Таково учение истинной церкви об опиуме, той церкви, коей единственным
исповедником являюсь я - будучи в ней и альфой, и омегой. Не из хвастовства
говорю я все это, но полагаясь на свой долгий опыт; большинство же далеких
от сей науки[*Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков,
обнаруживающих полное невежество касательно опиума, особое место занимает
блестящий автор "Анастасия", от показаний которого я и хотел бы предостеречь
читателя. Полагаясь на богатый опыт сего джентльмена, мы можем ошибочно
посчитать, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании
действия этого средства (стр. 215-217, том 1) заставляют нас думать иначе.
Размышляя далее, становится очевидным, что и сам автор не скрывает своею
истинного лица: если даже принять за правду все те его наблюдения, ложность
коих для меня несомненна, то читатель, глядя, как сей почтенный муж "с
белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума", еще способен
вполне взвешенно рассуждать об отрицательных последствиях подобной практики,
приходит к беспристрастному выводу, что опиум либо преждевременно старит
человека, либо же приводит к умопомешательству. Что же до меня, то я.
прекрасно понимая этого джентльмена, легко объясняю причину его
непоследовательности и скорее склонен полагать, что автор, облюбовавший "ту
маленькую позолоченную шкатулку с пагубным ядом", которую Анастасий повсюду
таскал с собою, не видел иного возможного способа заполучить ее, нежели до
крайности запугав владельца рассказами о тех ужасах, что якобы испытал от
знакомства с опиумом. Такое толкование проясняет описанный здесь случай и
придает внутреннюю логику всему повествованию: теперь речи нашего
джентльмена, доселе казавшиеся лишь бездарными лекциями по фармакологии,
обретают смысл насмешки над Анастасием и звучат поистине прелестно] авторов,
так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о
matera medica, немало доказали своей излишней робостью перед избранным
предметом, что их практический навык в этом вопросе равен нулю. Однако я
вынужден искренне признаться, что встречал одного человека, являвшего собою
пример того, как опиум может воздействовать опьяняюще, - это значительно
поколебало мою былую уверенность в обратном - не будь он врачом, я бы ему не
поверил. Бывало, я докладывал этому хирургу, как недоброжелатели (по слухам)
упрекают его в том, что он, порой рассуждая о политике, несет несусветную
чушь. Друзья же оправдывали его, полагая, что доктор постоянно пребывает в
опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение prima
facie нельзя назвать столь уж нелепым, тогда как доводы защиты вполне
заслуживают такого названия. Но удивительно, знакомый мой счел правыми обе
стороны: "Я согласен, - говорил он, - речи мои - чушь, но заметьте, я болтаю
все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие
повторил он трижды) потому как пьян опиумом, и так всякий день". Я же
отвечал, что не имею возражений относительно позиции его противников, ведь
все три партии сошлись в главном пункте обвинения, а именно в бестолковом
изложении политических событий. Что же касается позиции защиты, то -
увольте! Доктор еще долго развивал свои идеи - но чересчур невежливо было бы
с моей стороны пытаться уличить человека в незнании тонкостей его
собственного дела. Я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую
возможность, и не стал сообщать доктору, что человек, который в разговоре
славен лишь чепухою, пускай и "не из выгоды" произносимою, навряд ли
сделался бы моим любимым собеседником. Признаюсь все же, что, отдавая
должное этому хирургу, весьма неплохому, я готов был бы отказаться от своей
предубежденности, но не могу, ведь опыт мой заключает в себе нечто большее
нежели 7000 капель в день - достижение, коим так похвалялся доктор. И хотя
невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с понятием опьянения и
характерными признаками оного, меня сильно поразило то, как, повинуясь
логической ошибке, слишком широко понимает он указанное слово и смешивает
различные виды нервного возбуждения, а ведь правильно было бы строго
отделить от прочих сей особый вид, распознаваемый вполне определенным
способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как слыхал я, что бывали пьяны
уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, знания коего я весьма