— Тогда один выход: по морде его… Сапогом желательно, чтоб ногу не отъел.
   — Никак нельзя — зверь он обидчивый, сдохнет еще. А где мы по сему времени новое яйцо достанем — Хлябь Беспредельная до сих пор ведь водой залита.
   — Да, тоска с вами.
   Хотя от рассказа обиженного судьбой медовара ему стало даже весело: каждую байку и диковину он нанизывал на тугую струну своей памяти, чтобы потом все это разметнуть самоцветной россыпью перед Мадинькой, умницей неприступной…
   — А что это у вас все три аманта враз задницы свои подняли?
   — Так Тридевятное Судбище, — шепотом, точно тайну заповедную, сообщил хозяин шалаша. — Сейчас в Жженовку страх сколько народу стекается, я думал и ты туда ж.
   У Харра на спине мгновенно проросла колючая шерстка жгучего интереса:
   — А на кой такой ляд судилище? Кого винят?
   — Беспонятный ты какой-то, али пьян уже в синюшный дым. На Тридевятном-то о законах вековечных кумекают, а не про то, что кто-то стибрил али по морде хряснул… Поспал бы ты до утрева, а?
   Харр порылся в памяти: вроде бы он слышал, что в последний раз подобный синклит собирался несколько поколений тому назад. Видно, сейчас назрел серьезный повод.
   — Уж не м'сэймы ли поперек горла амантам стали? — предположил он, доцеживая последние капли и сплевывая на земляной пол поденную труху.
   — Может, и они, а скорее ихний бог. Опасуются его господари наши, как бы себе убыток не вышел.
   Любо-дорого с простым человеком поговорить за чашей хмельной — коротко и ясно всю суть обрисует. Не больно цветисто, зато точно.
   — А ты бы нового бога принял?
   Обросший спутанными космами аж до самого переносья, медовар, больше похожий на чудище лесное, чем на человека, кинул в рот сушеный грибок и задумчиво его пожевал.
   — Отчего же нет, ежели бог будет добрым? От моего-то проку, что от дрозда — молока… — Харр даже не стал спрашивать, каков сейчас у него персональный божок, — и так было очевидно. — Одно только мне не по нраву: чует мое сердце, что между мной и богом новоявленным обязательно эти вот самые м'сэймы вопрутся. А на кой это мне…
   Вопрос вместе с грибочком застрял у него во рту, и он повалился навзничь. Заботливая пирлюшка слетела с Харрова плеча, где она безропотно дожидалась конца попойки, и поползла по сизому, точно спелая смоква, носу гостеприимного хозяина. Он и не поморщился.
   — Ага, понял, — пробормотал Харр и, с трудом подобравшись к распростертому, словно выкорчеванный пень, телу, перевернул его мордой вниз, чтобы не подавился или в случае чего не захлебнулся. Потом на карачках добрался до выхода, высунул голову на свежий воздух да так и рухнул, блаженно улыбаясь.
   Проснулся он оттого, что его подмял под себя медведь. Харр изогнулся, стряхивая с себя похрюкивающую тушу, и потянулся за мечом, с трудом раздирая пьяные свои зенки. Вовремя очухался: и не медведь это был, а хозяин дома, пытавшийся перебраться через него наружу, к белой прохладной бадейке, кем-то заботливо оставленной супротив порога.
   Харр притянул бадейку к себе, расплескивая легкую мутноватую влагу. Глотнул — это оказалась свежая сыворотка, мигом его отрезвившая и прогнавшая изо рта поганый вкус, медвяный и мерзкий одновременно. Отпив с треть, протянул посудину медовару — тот ее опорожнил, не отрываясь.
   — Однако обоспались, — деловито заметил тот. — Пошли-ка, а то караван без тебя отчалит.
   И, поднявшись, зашагал по тропе, заменявшей здесь улицу, так твердо, словно и не валялся всю ночь, вдрабадан косой. Харр поспешал за ним, чувствуя, что пустой желудок прямо-таки изнывает от голода. Тропа вывела на дорогу, вдоль которой сидели на корточках исхудалые телесы, кто с поклажей, кто при носилках. Стражи, видом ненамного сытее, топтались тут же, уныло разглядывая свои разбитые, все в узлах, ременные сандалии — выдержат ли ухабистый путь?
   — Гость мой, — сурово проговорил медовар, подводя к ним Харра. Засыльник купецкий с той стороны Долины. С вами пойдет. Накормите.
   И, не попрощавшись, зашагал прочь, голодный не менее Харра.
   — Эй? — окликнул его менестрель.
   Медовар обернулся, и Харр бросил ему монету — самую крупную, какая еще оставалась в отощавшем его кошеле.
   Поставщика сладкого зелья, видно, хорошо знали, и не с худшей стороны Харру сразу сунули лепешку с творогом. И то хлеб. Тем временем показались аманты, волосом обросшие по общей моде, но одетые чуть ли не в ветошь. Зато со щитами сливочно-белыми. В носилки не забрались — то ли телесов своих тонконогих поберечь решили, то ли противно было маяться неминучей качкой. Зашагали вверх по дороге, обходя рытвины, тесной кучкой — нищета, видать, сближает, тут не до дрязгов. Тронулись и остальные. Харр, пусть не наевшийся досыта, но в изумительном расположении духа, тут же отдался счастливой своей привычке — делиться радужным настроением со всеми окружающими, а для того принялся травить рождавшуюся тут же байку, складывающуюся из осколочков всего виденного, услышанного и запавшего в память. Здешние сказки по убогости да скудоумию аларанского люда были сплошь на один лад: телес (на худой конец — простой странник) бился об заклад с амантом или богатым менялой; на кон ставилась свобода или богатство. Хитростью и обманом, порой не без примеси подлости, заклад выигрывался. Неизменно.
   Следуя устоявшемуся канону, менестрель, придерживая шаг, чтобы попадать в ногу со спутниками, поведал о телесе, побившемся об заклад со своим хозяином, что достанет яйцо зверя болотного. Хозяин дал ему досок на плот, и телес пересек Среброструйное (экспромт!) озеро. Но вместо ящеров болотных увидал в воде девку красы неписаной и, естественно, на плот ее втащил. А у девки — рыбий хвост заместо ног! Что тут делать? Привез телес ее к своему становищу, прутьями обмотал, глиной обмазал — громадное яйцо получилось. Хозяина вызвал — прими заклад! Раскурочил тот глину, а оттуда вместо морды поганой сладкий лик улыбается. Ну, хозяин и нарек ее женой своей. Телесу на радостях волю дал. А из яйца супругу молодую вытащил — она его хвостом как шмякнет! Хозяин телеса на суд, обманул, мол. А телес от вины отрекается: ты, мол, яйцо взял? Взял. В нем зверя лютого болотного получил? Получил. Так какой с меня спрос?
   — Не прав твой раб, — сурово заметил захудалый кипенский меняла, шагавший в общей толпе. — Обещал зверя, а добыл жену…
   — Плохо ты слушал! У нее ж вместо двух ног один хвост. Как же ее муж пользовать будет? А жена неублаженная — это почище лютого зверя…
   Харр уже знал, что здешним много не надо — хохотали так, что с дороги скатывались. Пара особо холуйствующих потрюхала вперед — пересказать господарям. И те искренне повеселились, не чинясь. Харр затравил новую байку, опасаясь только, чтобы общее веселье не утишило темп передвижения — в Жженовку ему хотелось прибыть до начала так притягивавшего его мероприятия. Но рассказчика успокоили: ежели не присаживаться, то там, мол, будем чуть за полночь. Аманты услыхали, идея пришлась по вкусу — отдали приказ присаживаться и вечерять. Им-то спешить было ни к чему.
   Нахлебником во второй раз оказываться не хотелось, и Харр, приблизив губы к левому плечу, тихонько шепнул своей голубенькой спутнице: «А ну-ка, подними да погони на меня какого-нибудь порося лесного!» И пошел по лесистому склону вроде как по нужде.
   Пирлюха дело свое знала — и тетивы бы не натянуть, а на Харра уже мчался с истошным визгом годовалый, полосатый еще кабанчик. Визгун принят был на меч аккуратнейшим образом и спустя малое время скрепил своими подрумяненными на костре ребрышками окончательный, хотя и не писаный договор о дружбе и взаимопомощи. Над костром роилась беззвучная мошкара, в придорожном молодняке похрустывал сушняк под лапками любопытных круглоухих зверьков, чьи мордочки порой высовывались из-под веток; аманты восседали на носилках, опущенных на землю, а прочие валялись прямо на сухом мху, развесив уши, прозрачные от грибного рациона. Жизнь была не просто хороша — она была прекрасна необратимо, потому что даже на этой убогой земле Ала-Рани, оказывается, можно было жить вольготно и весело, как на родимой Тихри. И так теперь будет всегда…
   Вот только надо будет к Мадиньке-умнице завернуть, байками-россказнями о своем хождении потешить да насчет сладости жизни на путь правильный наставить — а там ищи ветра в поле! О Махидушке ему как-то и не вспомнилось…
   Между тем поднялись, аманты с факельниками вперед ушли, а Харр как бы невзначай бросил спутникам:
   — Однако охрип я малость, вас забавляя. Может, теперь вы меня потешите? Я ж даже толком не знаю, куда вы на ночь глядючи поперлись и какая вам будет с того прибыль…
   Тут ему все обстоятельно и поведали. Идут аманты на Судбище, а еще — на чужих харчах погостевать, на жженовских перинах понежиться. Само сборище не в стенах становых ожидается, а есть на то заповедный луг, много десятков лет оберегаемый. Токмо господарям по нему ходить дозволено, а чтоб чужак не проник, обсажен он вокруг красной стрекишницей смертожальной, кто ступит помрет к вечеру. Ход на луг один, плитами окаменными вымощен, столбами подпорными обставлен, сверху кровлей камышовой прикрыт. А по краю луга посажены деревья невиданные, потому как все деревья на Многоступенье вроде бесполые, а эти — бабы: грудастые да задастые (хм, надо будет обязательно взглянуть!). Судить-рядить, похоже, не один день будут, не легкое это дело нового бога принимать. Простой люд (это уже шепотом) вроде бы и рад, да амантам боязно.
   — А что, разве новый этот бог уже явил себя?
   — Не, об том не слыхать.
   Харру подумалось, что ежели что новенькое и объявится, то вот эти будут знать в первую очередь. Ишь как складно обо всем доложили, смешно даже — и что господари о советах своих тайны держат! Все равно слухами земля полнится.
   — А… каков он будет? — впрочем, напрасно спросил: о том даже Наиверший догадаться не мог.
   — Ну это ж понятно: птицей он предстанет невиданной, человеческим языком говорящей.
   Харр даже опешил от такого решительного ответа.
   — Почему же птицей, а не смерчем, не облаком, не рыбой и не в скотском обличье?
   — А потому что принесет его черный козерг с белыми копытами и рогами. А кто на козероге удержится? Хребтина-то острая, не сядешь. Токмо птице то доступно, и то ежели когтями вцепится. Или на голове, промеж рогов…
   И тут Харра точно ледяной водой обдало: он вдруг ясно понял, о КАКОЙ птице говорил его спутник. Он слыхал о них на зеленом Джаспере — злобные могущественные крыланы, укрывающие голову своими перьями и через то внушающие человеку свою волю. Рука сама дернулась к эфесу меча.
   — …а птицы говорящие встречаются, вон у аманта-Сумерешника кур длиннохвостый в клетке сидит, чуть что не по-евоному — орет дурным голосом: стр-р-ража! Стр-р-ража!..
   — Распотешил ты меня, — оборвал его Харр. — Спасибо. Помолчи теперь.
   Ему в голову не пришло задуматься, откуда на этой затерянной земельке может появиться настоящий крэг; не отдавал он себе отчета и в том, какая сила бросила его руку к мечу, хотя как будто и провались вся эта Ала-Рани к свиньям собачьим — будет ему ни жарко ни холодно; знал он только, что биться ему супротив этого бога не на жизнь, а на смерть, а потому лучше всего подстеречь тот миг, когда он, гад, вылупится.
   И уж не из того ли яйца, что у Иддса припасено?..
   Гадай не гадай, а теперь ему надлежало проникнуть на тайное Судбище, хоть кровь из носу.
   Они подошли к воротам, когда край неба на востоке зазеленел — тоненько, аж кислинка во рту засвербела. Подбежали жженовские стражи, спросили, какую снедь-питье аманты определяют на луг нести. Отделили кувшины, мешки с чем-то мягким.
   — А ну-ка, сослужу я вам последнюю службу, — безапелляционно заявил Харр, подхватывая самый тяжелый из кувшинов.
   Ему, блюдя неписаный договор, не перечили. Он накинул край плаща на голову, чтобы не слишком бросаться в глаза своей явной нездешностью, и, оставляя позади своих спутников, плавным ходом бегуна-скорохода помчался туда, где вдоль стены мельтешили всякие служилые люди с поднятыми над головой факелами. И не ошибся: тут и начинался знаменитый проход на судбищенский луг. На плитах, с двух сторон огражденных неуклюжими подпорными столбами, широченными внизу и стесанными к верхушке, и вовсе давились; каждый старался держаться поближе к середке, чтобы, не ровен час, не столкнули с плит на острозубчатую гибельную траву, кроваво щетинившуюся по обе стороны от крытого перехода. В самом конце его трясущиеся от страха телесы передавали стражникам свою ношу — блюда, подушки, бурдюки; те осторожненько, едва ли не на цыпочках выносили утварь и яства на луг, скудно освещенный всего парой факелов, и раскладывали под деревьями.
   Все это он охватил одним мгновенным взглядом, исполненный той кипучей, удачливой злости, которая будоражит ум и рождает безошибочные решения. Он сейчас ненавидел этот убогий, брехливый и туповатый мирок за ту легкость, с которой он готов был принять нового самовластного идола, и в то же время наперед знал, что не даст этому свершиться.
   Он добрался до самого конца прохода, спустил кувшин с плеча на плиту и гаркнул:
   — Вино дивное, заговоренное на многолетие и в бою неуязвимость, дар от амантов курдыбурдыпупердейских!
   Поклонился и, разворачиваясь, умело оттопыренными ножнами жахнул по кувшину. В общей толчее еще не разглядели, что случилось, но в ночное небо поплыл несказанный дух медвяного нектара.
   — Разиня безрукий! — завопил Харр, пиная ближайшего (и ни в чем не повинного) телеса. — Воды! Замывайте плиты!
   Какое там — воды! Телесы, как один, бросились наутек, а навстречу мчалась пронырливая стража, ясное дело, не смуту унимать, а подставить горсти под тягучую струйку, еще сочащуюся из кувшина. Двое, припав к земле, лакали по-собачьи из черной лужи, попыхивающей отсветами факелов.
   Харр отступил на два шага, огляделся — спины. Прыгнул на алую погибельную траву, надеясь на спасительные свои сапоги, и спрятался за последний в ряду столб. На лугу не осталось даже факельщиков. Он перебежал к ближайшему дереву, потом ко второму, к третьему… Вот и дух можно перевести.
   И только тут, подняв голову к рассветному небу, понял, что за чудовища окружают судбищенский луг. Честно говоря, такой несуразности он и в пьяном кошмаре вообразить не мог. Неохватные стволы, невообразимо корявые, казалось, были сложены из разновеликих бочек, поставленных друг на дружку не прямо, а как попало, так что из одной порой вырастали три, а какая-то свешивалась, готовая чудовищной каплей шлепнуться на землю; иногда ствол точно обхватывало перетяжкой, и он истончался до размеров человечьего тулова, чтобы потом снова раскинуться дикими наростами и лишайными пузырями. Ветви, подстать стволам, узловатые и баснословно мощные, судя по раскидистости, тоже росли откуда попало и переплетались с соседними, так что казалось, будто великаны-нелюди окружили заповедный луг, положив могучие руки друг другу на плечи.
   Харр присел на корень, привалившись спиной к стволу; ему было ясно, что вверх он заберется в одно мгновение, а сюда, где в каком-то шаге от корней уже начиналась полоса багровых зарослей, не сунется никто. Как он и ожидал, суета мало-помалу утихала. Шаги на лугу шуршать перестали, видно, все ложа были расстелены, еда-питье изготовлены. Харр осторожно выглянул: так и есть. И проход весь пуст, только на дальнем конце сидят рядком стражи, сюда спиной, и не иначе как уминают то, что удалось под шумок с господских блюд стянуть. Рассветало уже в полную ярь, так что самое время было позаботиться и о. себе.
   Это было привычно: раздобыл кусок — и на дерево, ночевать. Сейчас дело оборачивалось не просто сытью — перед ним были лучшие яства и напитки всего Многоступенья. Бурдючок пришлось взять наугад, а вот в дорожную суму, видавшую порой только сухую лепешку да вынутое из гнезда яичко, пошло только самое лакомое. Впрочем, злость не прошла даже здесь: ишь гора какая наготовлена, а надолго ли запасешься?.. С той досадой и полез на дерево, самое высокое и раскоряжистое. Кора была вся в глубоких узких дуплах, точно дерево дышало этими дырами как ноздрями. Харр опасался одного: как бы не сунуть руку в гнездо диких пчел. Но ничего, обошлось. Он лез все выше и выше, выбирая развилку поудобнее и одновременно ощущая то мальчишеское самодостаточное наслаждение, которое возникает, когда ладно и споро забираешься на самое высокое в округе дерево. Наконец долез до верхушки, которая разваливалась на пять одинаково здоровенных ветвей, образуя в середке что-то вроде гнезда. Да, вот и скорлупки старых яиц — здоровенная, видно, тут птичка когда-то обитала. Харр выкинул всю труху, не на луг, естественно, на красную алчную стрекишу. Расстелил плащ. По рассказам всезнающих кипенских друзей, начаться Тридевятное Судбище должно было сегодня, в день, когда свет и тьма поделили сутки на равные доли, и точно в час, одинаково отстоящий от восхода и от заката. Стало быть, можно и подремать.
   Он развязал бурдючок, и прежняя злость всколыхнулась при воспоминании о так бесславно окончившем свой хмельной век вересковом меде. Довольствуйся теперь всякой бурдой… Он отхлебнул из бурдючка — в голову ударил радужный ослепительный вихрь. Ух ты, мать твою строфионью… Но вместо восторга снова вскипела злость: уж ежели вы тут так навострились зелье божественное варить, то что же остальную-то жизнь не обустроили?
   Так, с неизбывной желчью в душе и перепелиным крылышком в зубах, и захрапел. Впрочем, на земле того слышно не было.
* * *
   Махида проснулась, улыбаясь в полудреме и безотчетно радуясь легкости обновленного тела. Напилась, как ночью, молока с остатней лепешкой; положив младенца в уголку, слетала к водопойной бадье — умыться да пеленку застирать. Из накидки всего-то две и вышло, беречь надо. Покормила неназванного еще сына, вздохнула: был бы Гарпогар мужем примерным, ни за что не рассталась бы… А так надо идти в город, Мадиньку разыскивать. В соседнем сарайчике тоже кто-то дышал тяжко, порой даже мучительно постанывая — видно, какая-то горбанюшка ноги сбила, теперь мается. Она завернула младенца в сухую половину накидки, мокрую приладила на поясе — на ходу высохнет. Выбралась наружу, заботливо притворив дверь, и пошла в стан вдоль солдатских шатров, выросших за ночь точно грибы, с непривычки пристраивая сына то в одну, то в другую руку.
   Дом, где остановился рокотанщик, ей указали сразу. Но, поговорив с телесами, она пришла в недоумение: никакой женщины при молодом господине не видали. А уж тем более брюхатой. Сам же рокотанщик ушел с утра, не иначе как возле судбищенского луга караул несет с запасными струнами. Махида слетала туда — нету. Догадалась спросить, где тут повивальные бабки обретаются. Две их было на все становище, но ни к одной из них никаких носилок этой ночью не прибывало.
   Оставалось надеяться только на случайную встречу с Шелудой — уж если он привез сюда Мадиньку, то должен же хоть раз навестить! Присела в ожидании напротив рокотанщикова пристанища, но подошли стражи, прогнали: в праздничном стане побирухе делать нечего. А тут еще пирлюха назойливая привязалась, кружит возле уха, досаду множит. А есть все больше и больше хочется, видно, здоровущий постреленок, много молока высосал — нутро замены просит. Тут, как на грех, пряничник попался с целым подносом выпечной мелочи на голове. Махида жадно шмыгнула носом, и пирлюшка, словно поняв ее завистливый взгляд, метнулась к выбеленному мукой толстяку и золотой искрой шибанула его прямо в глаз.
   Тот взвыл, растянулся — румяные колобки запрыгали по дороге. Махида проворно уловила парочку и сунула под рубаху, усмехнулась своей кормилице и где это только ты, заботливая, была раньше? Жизни бы мне горемычной с тобой не видать!
   Однако дело уже клонилось к вечеру, народ здешний и пришлый толкался на улицах, передавая друг другу новости, коих знать никто и не мог — врали, естественно. Махида, сопровождаемая золотым мотыльком, устало бродила по Жженовке. Тревога за подругу росла с каждым часом, и ее уже не веселили проделки летучей своей опекунши. А та и к источнику чистому ее привела, и от стражей-злыдней, что за углом притаились, упредила, и каким-то чудом накидала в подол со свесившихся из чужого сада ветвей дивных ягод… Разве что младенца не кормила.
   — Ты б меня лучше к Мадиньке свела, — пожаловалась Махида, утирая со щек лиловый Сок.
   И пирлюшка вроде послушалась — полетела вперед, да вон из становища, и мимо загонов открытых…"
   Нет, непонятлива была золотая летунья. Ее просили к Мадиньке, а она вела прямехонько к обжитому Махидою сарайчику. Тут бы рукой махнуть да обратно повернуть, но…
   От водопойной колоды, по-утиному переваливаясь, шел к сараям коротышка в белом, и в быстро наступающих сумерках Махиде померещился давешний хозяин рассыпанные колобков. Можно, конечно, было побежать и на его глазах юркнуть в свой сарайчик, но за всем происходящим наблюдал еще один человек — высокая женщина в чем-то пестром, с перьями на голове. Кажется, они с пряничником о чем-то договаривались, и теперь он торопливо зашлепал вперед, а она напряженно глядела ему в спину. При таком раскладе Махида предпочла нишу между открытым загоном и запертым сараем, благо там с крыши свешивался до земли, как занавеска, пышный вьюнок. Авось не заметят.
   Но коротышка до нее не дошел — остановился в каких-то трех шагах от нее и принялся сопеть, отодвигая жердину. Махида не удержалась, высунула нос — и едва не ахнула: это был Шелуда.
   Он по-хозяйски ввалился в сарайчик, и было слышно, как он негромко окликнул кого-то: «Эй! Эй, ты…» Ответа не было. Махида прижала ухо к тоненьким досочкам — Шелуда с чем-то возился, и довольно долго. Женщина у водопоя терпеливо ждала. Наконец дверь скрипнула, и молодой рокотанщик вышел, держа в руке какой-то сверток — гадливо, словно боялся запачкаться. Из свертка не доносилось ни звука, но Махида поняла: ребеночек. Только неужели — мертвенький?
   Шелуда подошел к водопойной бадье, протянул сверток женщине. Та ловкими движениями размотала тряпку, и Махида вздохнула с облегчением: послышался жалобный писк. Женщина положила крошечное тельце на сгиб локтя и, наклонившись к воде, принялась сноровисто его обмывать. Но Махида радовалась бы значительно меньше, если бы знала, что баба в перьях — это проходимка Кикуйя, скупавшая младенцев, чтобы затем перепродать их — тайно, разумеется — на жертву или на какой колдовской обряд. Охотники всегда находились.
   Но Махида, никогда не бывавшая в Жженовке Тугомошной, этого не знала, знать не могла и только глядела, как завороженная, на крошечное тельце цвета тусклой бронзы, из которой ковали мечи для жженовских стражей.
   Из оцепенения ее вывела пирль — призывно зажужжала над ухом, ринулась вперед и влетела в оставленную приоткрытой дверь. Да, пора, пока эти двое у бадьи брязгаются, а то неизвестно, что будет потом… Махида вскочила, юркнула в сарайчик — здесь было уже темно, пахло сеном и кровью, и только несколько пирлей — зеленоватые, лютиковые, серебристо-незабудковые — плавно кружили под низким потолком, наводняя узкую клеть переплетающимися призрачными тенями. Она не сразу разглядела Мади, лежащую на соломе в углу. Та была в беспамятстве, но правая рука ее бессильно шарила по соломе, и Махида, сдернув с сына пеленку, чтобы не опознали его по пестрой ее накидке, положила теплое шелковистое тельце на эту руку. Мадинька, не открывая глаз, судорожно прижала младенца к себе, и он, требовательно вякнув, безошибочно присосался к ее груди.
   Махида отступила; это оказалось так просто — подкинуть собственного детеныша, что она даже не успела его поцеловать. Выскочила наружу. Те, двое, еще судачили у водопоя. Она вдруг заволновалась: а вдруг Шелуда, застав подкидыша, попросту вышвырнет его вон? Ближе к водопою раскинулась купа каких-то раскидистых кустов, и она, пользуясь быстро сгущавшейся темнотой, проворно, как блудливая кошка, кинулась к ним и затаилась, вслушиваясь. До нее донесся голос женщины, строгий и печальный: «Красы невиданной… жалко… слабенькая… не вытянет…» В ответ раздался точно змеиный шип. Но Кикуйя-то хорошо расслышала злобное и отрывистое: «Закопаешь тогда поглубже, чтоб ни зверь, ни человек… Тебе довольно дадено. Что не так сделаешь придушу струной!» Она поглядела в его влажные карие глаза, опушенные длинными загнутыми ресницами (совсем как у новорожденной горбанюшки!) и поняла: такой действительно придушит. Только не сам — наймет. «Не тревожься, господин мой щедрый, — прошептала она так же тихо. — Ты этой девочки никогда больше не увидишь. Ясновидица я, мое слово нерушимое…» И, старательно завернув младенца в теплую стеганочку, пошла прочь, дивясь непонятной нежности, затеплившейся в ее окостенелой лиходейской душе.
   Махида, как ни вытягивала шею, ничего этого не могла разобрать, но, к непомерному своему изумлению, услышала совсем другие слова, прямо рядом с собой, в кустах — росли они на развалинах какой-то хибары, в которой и затаился говоривший: «Ты, блёв, ежели что, блёв, пасть не разевай, я самолично, блёв, отбрехиваться буду…» В ответ зашептали сразу двое, слова неразборчиво переплетались. "Да не дрейфь ты, блёв, пароду тута столько кто заметит? Ты только, блёв, не ховайся, иди степенно, как я, блёв, вроде мы телесы пастушьим, — наставлял сиплый, нагловатый басок. Ага, ворюги-подкоряжники, в стан наладились. Двое снова шелестели, дружно и трусовато. «На три части разрубим, блёв, в сумы покидаем — во сколько сыты будем!»