Даже его хулители – те, кто видит в его филантропии лишь средство для контроля над обществом, – поздравляют Манна с его предвиде­нием вящей необходимости защитить школы от конфессиональных влияний. Он был непримирим в том, что касалось необходимости изгнать из школы религиозное обучение, основанное на догматах какого-то одного вероисповедания. Еще при жизни его обвиняли в том, что он изгнал религиозное образование как таковое и таким образом подорвал моральные устои общества. На эти "тяжкие обви­нения" он отвечал, вполне убедительно, что у школ, которые будут должны посещать все – обязаны будут посещать, если он победит (XII: 103), – не может быть какой-то одной конфессиональной при­надлежности. Но он также давал совершенно ясно понять, что не потерпит никакой "соперничащей системы "приходских" или "кон­фессиональных" школ (XII: 104)". Его программа рисовала систему бесплатных средних школ как монополию, на практике, если не по закону. Она подразумевала маргинализацию, если не прямое унич­тожение, институтов, которые могли бы соперничать с начальными школами.
   Его противостояние религиозному конфессионализму не оста­навливалось не только перед изгнанием последнего из школьного образования. Он был против конфессионализма как такового, по тем же причинам, по которым пришел к столь скучным взглядам на по­литику. Кофессионализм, по его мнению, пронизан духом фанатизма и гонительства. Он будит религиозные разногласия, что для Манна было не более приемлемым, чем разногласия политические. Об обо­их он выражался в образах пламени. Если теологические "пыл и враж­да, порождаемые в семьях и среди соседей, прорвутся всепожираю­щим огнем" на школьные собрания, то "огнеопасные материалы" распалятся настолько, что никто не сможет "потушить огня", до тех пор пока "фанатики" не "будут пожраны в том пожаре, который сами же разожгли" (XII: 129). Недостаточно держать церкви подальше от начальных школ; их нужно держать подальше от общественной жизни как таковой, иначе "разноголосица" религиозных споров потопит "одну, нераздельную, великую систему христианства" и приведет к "возвращению Вавилона" (XII: 130). Совершенный мир, как он суще­ствовал в голове Манна, был миром, где все были между собой со­гласны, небесным градом, где ангелы поют в унисон. Он с грустью гризнавал, что "мы вряд ли можем представить себе настолько совер­шенное состояние общества на земле, чтобы оно исключало всю разницу во мнениях", но, по крайней мере, возможно направить несо­гласия "по правам" и другим важным вопросам в побочные русла общественной жизни, отгородить их от школ и, как подразумевалось, от общественной жизни как таковой (ХП:96).
   Все это не значило, что в школах не должна преподаваться рели­гия; это значило только, что школы должны преподавать ту религию, которая является общей для всех, по крайней мере — для всех христи­ан. Библию надо читать в школе на основании того допущения, что она может говорить "сама за себя", без комментариев, которые мо­гут вызвать несогласие (XII: 117). Здесь снова программа Манна дает повод для того типа критики, который бьет мимо цели. Его внекон-фессиональное обучение вроде бы открыто тому возражению, что оно все же исключает иудеев, магометан, буддистов и атеистов. Тер­пимое на словах, оно в действительности является репрессивным, ибо приравнивает религию исключительно к христианству. Это со­вершенно пустое возражение. В те времена, когда писал Манн, о Соединенных Штатах все еще имело смысл говорить как о христиан­ской стране, но те причины, по которым он оправдывал неконфесси­ональную форму христианства, с легкостью можно расширить до того, чтобы включить туда же и другие религии. Действительным же возражением является то, что получающаяся в итоге смесь является настолько приторной, что скорее погружает детей в сон, чем про­буждает чувства благоговейного трепета и удивления. Орест Броун-сон, наиболее наблюдательный из современных Манну критиков, еще в 1839 году указывал, что система Манна, подавляя все религиозные разделения, оставит лишь безвредный осадок. "Вера, которая охваты­вает исключительно общности, лишь немногим лучше, чем отсутст­вие какой бы то ни было веры". Дети, взрощенные в умеренном и неконфессиональном христианстве, "заканчивающемся ничем", в школах, "где в общем будет преподаваться многое, а в частности –ничего ", будут лишены своего наследного права, как его понимал Броунсон. Их научат "уважать и сохранять то, что есть"; их предупре­дят против "распущенности людей, смятения и ярости толп", но они никогда при такой системе не научатся "любви к свободе".
   Хотя Броунсон и не разделял ужаса Манна перед разногласием, он также ненавидел все расширяющийся разрыв между богатством и нищетой и видел в общественном образовании средство для пре­одоления подобных разделений. Однако в отличие от Манна, он по­нимал, что истинная образовательная деятельность происходит совсем не в школах. Предвосхищая Джона Дьюи, Броунсон указывал,что "наши дети получают образование на улицах, через влияние свер­стников, в полях и на склонах холмов, от окружающего их ланд­шафта и облачного неба, в лоне семьи, через любовь и мягкость или гнев и раздражительность родителей, через страсти и привя­занности, проявления которых они видят, разговоры, которые они слышат, и прежде всего от общих целей, привычек и морального тона, заданных в обществе".
   Все подобные размышления, вместе с многочисленными вы­сказываниями Броунсона о прессе и читальных залах, по-видимому, указывают в сторону того общего вывода, что любовь к свободе ра­зовьется в людях, скорее, если поставить их перед лицом широкого общественного спора, "свободного воздействия одного ума на дру­гой".
   А именно широкого общественного спора, как мы видели, и хотел избежать Манн. Ничего из обладающего хоть какой-нибудь об­разовательной ценностью не может выйти из столкновения людских мнений, из шума и жара политических дебатов. Образование может иметь место только в учреждениях специально приспособленных для этой цели, где дети поставлены перед лицом исключительно тех зна­ний, которые сочтут для них подходящими профессионально подго­товленные преподаватели. Такого рода допущения с тех пор и стали, как мне думается, ведущими принципами американского образова­ния. Репутация Манна как отца-основателя системы начального об­разования весьма заслужена. Его энергия, его миссионерская вооду-шевленность, сила его убеждения и то стратегически важное поло­жение, которое он занимал и использовал в качестве главы министер­ства просвещения Массачусетса, дали ему возможность оставить неизгладимый след на всем деле образования. Можно сказать, что само это дело так никогда и не оправилось от тех ошибок и неверных представлений, что были заложены в него с самого начала.
   Сказанное не означает, что Хорас Манн был бы доволен нашей системой образования в том виде, в каком она существует сегодня. Напротив, он был бы в ужасе. И все-таки этот ужас, по крайней мере косвенно, является следствием его собственных идей, только лишен­ных красот того морального идеализма, с которым они когда-то были связаны. Мы принесли в наши школы худшее у Манна и как-то сов­сем потеряли из виду лучшее в нем. Мы профессионализировали преподавание, установив повышенные требования к аттестации пре­подавателя, но манновское почитание преподавания как высокого призвания мы не сумели обеспечить. Мы породили многоступенча­тую бюрократию от образовательной системы, но не повысили уро­вень академических требований и не улучшили качество преподава­ния. Бюрократизация образования имеет действие, противополож­ное желаемому, подрывая независимость преподавателя, подменяя преподавательское суждение суждением администраторов и наряду с прочим отвращая людей с даром к преподаванию от вступления в профессию. Мы последовали совету Манна особо не выделять чис­то академические предметы, что в итоге привело к потере всякой интеллектуальной строгости, – которую мы не возместили развити­ем в школе способностей к воспитанию таких, казавшихся столь важ­ными Манну, черт характера, как уверенность в себе, вежливость и способность откладывать удовольствие ради дела. Из года в год со­вершаемое переоткрытие того простого факта, что интеллектуаль­ная подготовка оказалась пожертвованной в пользу "общественных навыков", привело к совершенно неуместному подчеркиванию чис­то познавательной стороны образования, что теперь не возмещается даже тем признанием морального аспекта деятельности школ, кото­рое было у Манна. Мы разделяем манновское недоверие к вообра­жению и его узкое понимание истины, настаивая, что школы должны держаться подальше от мифов, от историй и легенд и придерживать­ся трезвых фактов, но число фактов, разрешенных для преподавания, сегодня еще более жалко ограничено, чем в дни Манна.
   История уступила дорогу какой-то инфантилизированной вер­сии социологии во имя того неверно понятого принципа, что быст­рейший путь к привлечению детского внимания лежит через оста­новку на том, что является наиближайшим: их семьи, их соседи, ме­стные индустрии, и технологии, от которых они зависят. Более здра­вым предположением будет то, что детям интересно узнать о далеких местах и далеких временах, прежде чем они смогут понять свое не­посредственное окружение. Поскольку у большинства детей нет воз­можности совершать многообразные путешествия и поскольку пу­тешествия в нашем мире все равно не очень многообразны, школа может предложить им замену. Но только если она не будет цепляться за ту идею, что единственный способ "мотивировать" детей – это не ставить их ни перед чем, что уже не было бы им заранее знакомо, ни перед чем, что они не могли бы мгновенно применить к себе.
   Как и Манн, мы верим, что школьное обучение — это панацея против всего, что нас гнетет и мучит. Манн и его современники счи­тали, что хорошие школы смогут уничтожить правонарушения и дет­скую преступность, покончить с нищетой, превратить "брошенных и отверженных детей" в полезных граждан и послужить "великим урав­нителем" между богатыми и бедными (ХП:42, 59). У них получилось бы больше, начни они с более скромного набора ожиданий. Если и есть один урок, который мы должны были бы выучить за 150 лет с тех пор, как Хорас Манн возглавил школы в Массачусетсе, так это тот, что школы не могут служить обществу. Преступность и нищета все еще с нами, а разрыв между бедными и богатыми продолжает рас­ширяться. А между тем наши дети, даже став молодыми людьми, не умеют читать и писать. Может быть, настало время — если оно еще не прошло – начать все заново?
    ГЛАВА IX УТРАЧЕННОЕ ИСКУССТВО СПОРА
   На протяжении теперь уже многих лет нас потчуют обещаниями о веке информации. Социальные последствия революции в средствах сообщения, говорят нам, принесут с собой неизбывную нужду в хорошо подготовленных работниках, в усовершенствованных навы­ках, необходимых для принятия на работу, и в просвещенной общест­венности, способной следить за главными событиями дня и выно­сить информированное суждение по общественным вопросам. Вме­сто всего этого мы имеем выпускников колледжей, работающих на тех местах, для которых они явно избыточно образованы. Нужда в исполнении неквалифицированного труда явно опережает нужду в хорошо обученных специалистах. Постиндустриальная экономика, как кажется, поддерживает взаимозаменяемость персонала, быст­рый переход от одного типа работы к другому, и все большее сосре­доточение трудовой силы в технически отсталых, трудоемких, бес­профсоюзных секторах экономики. Недавний опыт не оправдал тех ожиданий, что технологические нововведения, и прежде всего со­вершенствование средств сообщения, создадут изобилие рабочих мест, уничтожат неприятные человеку занятия и облегчат всем жизнь. Самым главным их следствием, напротив, стало усиление разрыва между классом экспертов и всем остальным населением, между теми, кто в своей новой глобальной экономике чувствует себя как дома, кто "наслаждается мыслью о том, что информационные потоки, по­ступающие к нему, могут все время увеличиваться" (по словам Арно Пенциаса из AT&T Bell Laboratories)и теми, кому мало пользы от сотовых телефонов, факсов или сетевых информационных услуг и кто все еще живет в эпоху, которую Пенциас презрительно называет "веком бумажного труда".
   Что касается заявлений, что информационная революция под­нимает уровень общественного сознания, то не секрет, что нынеш­няя общественность знает об общественных делах еще меньше, чем раньше. Миллионы американцев даже не знают с чего начать, говоря о том, что такое Билль о Правах, чем занимается Конгресс, что гово­рит Конституция о полномочиях президента; о том, как возникла двух­партийная система или как она работает. Ощутимое большинство, согласно недавним опросам, считает, что Израиль это арабская на­родность. И вместо того, чтобы винить за столь безнадежное невеже­ство в общественных вопросах школы, как это у нас повелось, более глубокое объяснение ему мы должны поискать в другом месте, па­мятуя о том, что люди легко усваивают лишь то знание, которое они могут с пользой применить. Если общественность больше не уча­ствует в дебатах по общенациональным вопросам, то у нее нет ника­ких причин приобретать информацию касательно гражданских дел. Это упадок общественных дебатов, а не школьная система (сколь бы плохой она ни была), создает плохо информированное общество, несмотря на все чудеса века информации. Когда ведение спора –утраченное искусство, никакая информация, пусть даже она будет легко доступна, не произведет ни малейшего впечатления.
   Что нужно демократии так это энергичные общественные деба­ты, а не информация. Конечно, информация ей также нужна, но нуж­ная ей информация может быть получена только в дебатах. Мы не знаем, что нам нужно узнать, до тех пор, пока не зададим правильных вопросов, а опознать правильные вопросы мы можем, только отдав свои идеи о мире на проверку открытому общественному обсужде­нию. Информация, обычно рассматриваемая как условие дебатов, лучше усваивается в качестве их побочного продукта. Когда мы всту­паем в спор, который фокусирует и полностью захватывает собой наше внимание, мы становимся алчущими искателями нужной ин­формации. Иначе мы воспринимаем информацию пассивно – если вообще воспринимаем ее.
   Политические дебаты начали сходить на нет на рубеже столетий и странным образом именно в то время, когда пресса становится более "ответственной", более профессиональной, более сознающей свои гражданские обязательства. В начале 19-го века пресса была непримиримо пристрастной. Вплоть до середины века газеты (час­то) финансировались политическими партиями. Даже когда они за­няли более независимую от партий позицию, они все равно не вклю­чили в нее идеалов объективности и беспристрастности. В 1841 году Хорас Грили начал выпускать свою "Нью-Йорк Трибьюн", заявив, что это будет "газета, равно далекая и от рабской пристрастности, с одной стороны, и от деланной, жеманной беспристрастности, сдру­гой". Решительные и самостоятельные редакторы, такие как Грили, Джеймс Гордон Беннет, Ф. И. Годкин и Сэмьюэл Баулз, возражали против того, каким образом требования партийной верности нару­шали независимость изданий, делая из редактора просто марионетку, говорящую от имени партии или фракции, но они не старались скры­вать своих собственных взглядов или строго разграничивать новости дня и взгляд редактора. Их газеты были сводами мнений, в которых их читатель рассчитывал найти вполне определенную точку зрения вме­сте с безжалостной критикой всех противоположных.
   И не случайно, что журналистика подобного рода расцвела в период с 1830 по 1900 гг., когда участие общественности в политике достигло зенита. Во время президентских выборов на избирательные участки обычно приходило около 80 процентов изо всех имеющих право голоса. После 1900 г. этот процент резко снизился (до 65 про­центов в 1904 г. и до 59 процентов в 1912 г.) и он продолжал падать более или менее неизменно на протяжении всего 20-го века. Парады с факелами, массовые собрания, гладиаторские бои ораторов сдела­ли политику 19-го века делом всепоглощающего общественного ин­тереса, и журналистика служила продолжением городского собра­ния. Пресса 19-го века создавала общественную арену, где все вопро­сы подвергались горячему обсуждению. Газеты не только сообщали о политических противоречиях, но и участвовали в них, вовлекая сво­их читателей. Печатная культура основывалась прежде всего на ос­татках устной традиции. Печать не являлась исключительным сред­ством информации, не прерывала она и связи с устным словом. Пе­чатный язык все еще создавался ритмами и потребностями устной речи, в особенности речевыми приемами устного спора. Печать слу­жила для того, чтобы предоставлять устному слову более широкую арену, а не для того, чтобы вытеснять и переделывать его.
   Дебаты вокруг президентских выборов Линкольна-Дугласа яв­ляются наилучшим примером устной традиции. По современным меркам Линкольн и Дуглас нарушили все законы политической речи. Они подвергли свою аудиторию (которая однажды достигла 15 тысяч человек) труднейшему анализу сложнейших вопросов. Они говори­ли с гораздо большей искренностью и в гораздо более едком, разго­ворном, иногда поспешном стиле, чем находят уместным сегодняш­ние политики. Они занимали ясные и твердые позиции, от которых и случае чего было бы трудно отступить. Они вели себя так, как если бы политическое лидерство несло в себе обязательство прояснять на­сущные вопросы, вместо того, чтобы просто быть избранным.
   Разница между этими заслуженно знаменитыми дебатами и пре­зидентскими дебатами сегодня, когда средства массовой информа­ции ставят вопросы и задают основные правила игры, разница эта несомненна и далеко не в нашу пользу. Журналистский допрос поли­тических кандидатов – то, к чему сводятся теперь все дебаты, – стре­мится раздуть важность журналиста и преуменьшить важность кан­дидата. Журналисты задают вопросы — прозаичные, большей частью предсказуемые – и требуют от кандидатов быстрых, точных ответов, оставляя за собой право обрывать, срезать отвечающих, когда вдруг покажется, что они уклонились от предписанной темы. Чтобы подго­товиться к этой пытке, кандидаты рассчитывают на своих помощни­ков, чтобы те накачали их цифрами и фактами, легко запоминающи­мися лозунгами – всем, что могло бы создать впечатление всеобъем­лющей, невозмутимой компетентности. Лицом к лицу не только с батареей журналистов, готовых наброситься на каждый их промах, но еще и с холодной, безжалостной скрупулезностью камеры, поли­тики знают, что все зависит от зрительного воздействия. Они должны излучать уверенность и решительность, ни разу не полезть за словом в карман. Сама природа происходящего требует от них преувеличи­вать возможности и действенность государственной политики, со­здавать впечатление, что правильные программы и правильное ру­ководство смогут принять любой вызов жизни.
   Формат требует, чтобы кандидаты выглядели одинаково: уверен­но, невозмутимо и поэтому нереально. Но он также требует от них обязательно объяснить, что же делает их столь отличными от других. И только раздается этот вопрос, как он тут же на себя и отвечает. И правда, сам этот вопрос уже внутренне умаляет и занижает, хороший пример производимого телевидением нарочитого эффекта приниже­ния предмета оценки, видения сквозь все и всяческие маски, сведения на нет всякой личной претензии. Поставленный грубо и прямо с тем неизменным тоном всепроницающего скептицизма, что является не­отъемлемой частью языка телевидения, вопрос этот оказывается глу­боко риторическим. Что делает васстоль особенным? Да ничего.
   Это самый главный вопрос, поднимаемый телевидением, по­скольку в природе этого средства массовой информации учить нас, с безжалостной настойчивостью, что никто не особенный, несмотря на все притязания на обратное. В этот момент нашей истории лучшей характеристикой для пригодности человека к высшей государствен­ной службе мог бы вполне послужить отказ сотрудничать со СМИ в деле их самовозвеличения. Кандидат, имеющий мужество воздержать­ся от дебатов, организуемых СМИ, автоматически выделится из дру­гих и завоюет немалую долю уважения в обществе. Кандидаты долж­ны настаивать на том, чтобы спорить друг с другом напрямую вмес­то того, чтобы отвечать на вопросы, поставленные перед ними раз­личными толкователями и экспертами. Их пассивность и служебность унижают их в глазах избирателей. Они должны вновь обрести само­уважение, бросив вызов самому положению СМИ в качестве арбит­ров в ходе общественного обсуждения. Отказ играть по правилам СМИ поможет людям осознать то широкое и незаконное влияние, которым пользуются СМИ сегодня в американской политике. Это так­же обнаружит хотя бы один отличительный признак человеческого характера, который аудитория сможет опознать и приветствовать.
   Что же случилось с традицией, примером которой являются де­баты Дугласа-Линкольна? Скандалы "золотого века" замарали доброе имя политики. Они подтвердили все те худшие подозрения, которые "лучшие люди" питали со времен джексоновской демократии. К 1870-м и 1880-м, плохое мнение о политике стало широко разделяться всеми образованными классами. Мягкие реформаторы – "шишки" для сво­их противников – требовали профессионализации политики, призван­ной освободить государственную службу от партийного контроля и заменить политических назначенцев подготовленными экспертами. Даже те, кто отвергал это нововведение, даже они заявляли о своей независимости от всякой партийной системы, как Теодор Рузвельт (чей отказ покинуть республиканскую партию столь разъярил "неза­висимых"), и разделяли общую воодушевленность идеями реформы государственной службы. "Лучшие люди", согласно Рузвельту, долж­ны бороться с продажными политиканами на их собственной терри­тории вместо того, чтобы уходить на обочины политической жизни.
   Желание очистить политику от грязи завоевало поддержку в про­грессивную эру. Под руководством Рузвельта, Вудро Вильсона, Ро­берта Лафоллетта и Уильяма Дженнингса Брайана прогрессисты проповедовали "действенность", "хорошее управление", "беспри­страстность", "научный подход" к общественным делам и объявили войну "боссизму". Они нападали на принцип старшинства в Конгрессе, ограничили власть спикера, заменили городских мэров на городских управляющих и передоверили важные государственные функции отдельно назначенным комиссиям, составленным из под­готовленных администраторов. Осознав, что политические машины являются, в сущности, организациями по социальному обеспече­нию, распределяющими рабочие места и другие блага между собст­венными составляющими, заручаясь их преданностью, прогресси-висты принялись за создание государства, всеобщего благосостоя­ния, которое смогло бы соревноваться с этими машинами. Они нача­ли всеобъемлющие исследования по преступности, пороку, нищете и другим "социальным проблемам". Они заняли ту позицию, что управление это наука, а не искусство. Они наладили прочные связи между правительством и университетом, чтобы обеспечить посто­янный приток экспертов и экспертного знания. Но у них нашлось мало места для общественных дебатов. Большинство политических вопросов были слишком сложны, на их взгляд, чтобы быть предо­ставленными на общественный суд. Они любили противопоставлять научного эксперта оратору, причем последний – это бесполезный пустозвон, чье пустозвонство только смущает общественный ум.
   Профессионализм в политике означал профессионализм в жур­налистике. Связь между ними была проговорена Уолтером Липпма-ном в примечательной серии книг: