Последних из интеллектуаловкак "ностальгические ламентации" по поводу заката "soi~disantинтел­лектуалов-универсалов, способных обращаться ко всему обществу и от его лица". Действительно ли от социальной критики требуется универсализм такого рода – важный вопрос, к которому я вернусь, но тот вопрос, который Джей, из-за своего пренебрежительного от­метания доводов Якоби, оставляет без ответа, – это может ли социальная критика какого угодно толка процветать тогда, когда "ради­кальный дискурс", добивающийся всё большего верховенства в гу­манитарных науках, настолько мало соприкасается с миром вне ака­демических стен.
   Роджер Кимболл не питает особого интереса к судьбе социаль­ного критицизма, но его нападки на университетский радикализм, "Радикалы на должностях", могут быть прочитаны с большой поль­зой всяким, кто питает такой интерес. Кимболл является редактором журнала Хилтона Креймера "Нью Критерион", ныне одного из по­следних оплотов модернизма и высокой культуры. Этого самого по себе достаточно, чтобы не вызывать к нему доверия в глазах тех, чье чтение в основном составляют издания типа "Французских исследо­ваний Йельского университета", "Новой немецкой критики", "Кри­тических исследований", "Социального текста" и "Октобер". В эпоху "постмодерна", "постгуманизма", "постструктурализма" и "постсо­временности" защита "Новым критерием" литературного модерниз­ма – защита прежде предоставлявшаяся, в основном, интеллектуа­лам-авангардистам, отождествлявшимся с левыми, – безоговорочно относит это издание к стану реакционеров. Но любой, кто прочтет книгу Кимболла непредвзято, признает точность многих его наблю­дений. Переводя "словесную избыточность" языка деконструкции на простой английский, Кимболл выпускает пар его претензий и по­казывает, "сколь же далеко" он "может заходить, посягая на легкове­рие читателя, пренебрегая здравым смыслом". Он показывает, на­пример, как Майкл Фрид может вымучить из полотна Курбе Дро­бильщики камняметафорическое изображение кастрации – наси­лия, учиняемого художником над природой; как некоторые теорети­ки архитектуры "могут притязать на то, что на самом деле архитекту­ра занимается "вопрошанием формы", ниспровержением "логики стены" etc., а не созиданием пригодных, полезных, возможно, даже красивых зданий"; и как апологеты Поля де Мана, столкнувшись с его статьями, написанными во время войны в поддержку нацистов, могут свести всю полемику о де Мане к диспуту о языке.
   Кимболл изобличает тот карьеризм, который составляет осно­вание всего этого "высокопарного умствования" по поводу недетер­минированности языка и проблематического статуса истины и са­мости. Внешне равнодушные к миру серых будней, что подчеркива­ется их утверждениями о том, что язык, искусство и даже архитекту­ра отсылают только к самим себе, новые гуманитарии оказываются вполне от мира сего, когда речь заходит об их продвижении на акаде­мическом поприще. Литературная критика стала самодостаточной в каком-то ином смысле, чем тот, на который ссылаются рассуждаю­щие о неизбежном свойстве языка становиться самодостаточным: ее главное назначение — это создавать академические репутации, за­полнять страницы академических журналов и предоставлять сред­ства для занятий литературной критикой. Презрение к широкой пуб­лике, столь безошибочно очевидное в работах новых литературных теоретиков, отражает их ни на чем не основанную убежденность в своем интеллектуальном превосходстве, но отражает оно еще и ту их точку зрения, согласно которой должности не заработаешь писани­ем для широкой публики.
   Поскольку новый гуманитарный истэблишмент претендует на то, чтобы противостоять всем истэблишментам на стороне угнетен­ных меньшинств, отлученных от академического "канона", важно распознавать ту снисходительность, с которой он взирает не только на общественность вне академических стен, но и на меньшинства, от чьего лица он притязает говорить. Как утверждает Кимболл, заявле­ние о том, что произведения, созданные "белыми западными муж­скими человеческими особями до 1900 года" – ныне стандартная форма упрека – недоступны для женщин, темнокожих и латинос, выказывает мало уважения к разуму этих групп или к способностям их воображения распознавать художественный образ. Такой ход мыс­ли, пользуясь словами Кимболла, "подразумевает, что высшие дос­тижения цивилизации оказываются тем или иным образом запрет­ными или недоступными для определенных групп". Академическая "риторика раскрепощения" в основании своем оказывается "полно­стью исключающей — можно даже сказать, расистской и сексист-ской" — в подоплеке своих предпосылок. Получается, что обыкно­венные люди – особенно если они принадлежат не к той этнической группе или расе – не могут читать классику с пониманием, если они вообще могут что-нибудь читать. Следовательно, курс предметов должен быть пересмотрен с тем, чтобы упор делался на фильмах, фотографиях и книгах, не предъявляющих серьезных требований к читателю, – и всё это во имя демократизации культуры.
   Исследование массовой культуры, по мнению авторов отчета "В защиту гуманитарных наук", манифеста нынешних университет­ских левых, "задает студентам структуру, в рамках которой они долж­ны критически разбирать материал, поглощаемый ими буднично и бездумно". Подобное исследование может иметь сей счастливый эффект, а может и не иметь, но закрадывается подозрение, что мно­гих преподавателей оно прельщает попросту потому, что оказывает­ся более доступным студентам, нежели книги, полные неузнаваемых ссылок на культурные традиции и события истории, находящиеся за пределами их непосредственного опыта. Те, кто превозносит "значи­тельность и своевременность современной дискуссии в гуманитар­ных науках", вполне справедливо выдвигают в качестве аргумента, что "наставление в инаковости" это "одно из основных призваний гумани­тарной науки". Но их реформы зачастую имеют противоположный результат. Во имя плюрализма студенты лишаются доступа к опыту вне их ближайшего кругозора и, более того, подталкиваются к тому, чтобы выбросить многое из этого опыта — сохраняемое нередко в произведениях классической традиции — как культуру "белых запад­ных мужских человеческих особей". В лучшем случае мода на "инако-вость" оборачивается улицей с односторонним движением. Детей при­вилегий побуждают – даже вынуждают – узнавать нечто о "вытеснен­ных на обочину, подавляемых интересах, обстоятельствах, обычаях", но черных, латинос и другие меньшинства освобождают от встречи с "инаковостью", которую несут в себе произведения "западных белых мужского пола". Коварство этого двойного стандарта, маскирующе­гося под терпимость, отказывает этим меньшинствам в плодах побе­ды, за завоевание которой они так долго боролись: в доступе к миро­вой культуре. Подспудная мысль, что они не способны ни оценить, ни войти в эту культуру, прочитывается в новом академическом "плюра­лизме" столь же ясно, сколь и в старых нетерпимости и исключении; даже еще яснее, поскольку любое исключение зиждется скорее на стра­хе, нежели презрении. Так, рабовладельцы боялись, что доступ к луч­шему из европейско-американской культуры будет укреплять вкус к свободе.
   Случай Фредерика Дугласа (или У. Э. Б. Дю Буа, Лэнгстона Хью-за, Ричарда Райта, Ралфа Эллисона, Харолда Круза и других темноко­жих интеллектуалов) показывает, что подобные страхи были не так уж неоправданны. Дуглас вспоминал в своей автобиографии, что он начал изучать искусство риторики, прочитав об одном рабе, кото­рый с таким красноречием говорил в защиту свободы, что обратил хозяина в свою веру. Дуглас, соответственно, погрузился в чтение признанных мастеров английского ораторского искусства 18-го века – Питта, Шеридана, Бёрка и Фокса. "Чтение этих речей – говорит он – многократно увеличило мой ограниченный языковой запас и наде­лило меня словесным даром выразить многие интересные мысли, ранее вспыхивавшие в моей душе и угасавшие из-за невозможности их высказать". Сегодня эти же самые речи были бы опорочены как неподобающий предмет для изучения людьми с темной кожей, как элемент отвратительного канона угнетения (хотя из канона на самом деле они исчезли давным-давно), увековечивание которого служит лишь подпоркой культурного империализма западных белых муж­ского пола. Но Дуглас и не подумал останавливать себя – бедного невежственного парня, каким он тогда был, — вопросами: а не извра­тится ли разум темнокожего человека под воздействием культуры угнетателей и не лучше ли защищать дело свободы на языке своего собственного народа (да и вообще отстаивать его не доводами, а силой), и красноречие эпохи Августа, сколь бы ходульным оно ни выглядело по меркам 20-го века, даровало ему его собственный го­лос и дало ему возможность включиться в общественные дебаты о рабстве, бушевавшие в его собственное время. Его штудии не умаля­ли его приверженности свободе или его самоотождествления со сво­им народом, но позволяли ему говорить от имени его народа и не только говорить, но и упорядочивать "интересные мысли", которые иначе бы остались спутанными, бессвязными, сбивчивыми и бес­плодными. Сила слова — полученная благодаря некоему эквиваленту классического образования – открыла ему доступ и к внутреннему миру его собственных мыслей, и к миру публичной жизни, где так или иначе должна была решаться судьба его народа.
   Исток большинства просчетов нашей образовательной систе­мы можно обнаружить в ее увеличивающейся неспособности пове­рить в реальность либо внутреннего мира, либо мира публичного; либо в устойчивое ядро личной самоидентичности, либо в политику, которая стоит выше пошлостей и пропаганды.
   Упрощение курса гуманитарных предметов в наши дни не при­вело к увеличению набора на гуманитарные дисциплины. Студенты слишком ясно понимают, что курсы по гуманитарным предметам редко приносят нечто большее, чем, пользуясь выражением Ким-болла, "идеологическую позу, поп-культуру и игру словами, дос­тупную лишь посвященным". Без сомнения, он недооценивает всю силу испытываемой студентами необходимости изучать те предметы, которые более непосредственно ведут к получению более выгодной работы, но, тем не менее, верно, основываясь на моем собственном
   опыте, что студенты — лучшие, во всяком случае, — отвергают голод­ную диету массовой культуры и литературные теории, которые гово­рят им, что "тексты" – отсылают лишь к самим себе и к другим тек­стам и, стало быть, от них нечего ждать, чтобы они изменили нашу жизнь. Думаю, студентов отталкивает и господствующий метод куль­турного критицизма, который, как говорит Кимболл, легко вырожда­ется в "разновидность цинизма" "для которого должным образом по­нято лишь то, что разоблачено как продажное, двуличное или лице­мерное".
   По мнению Кимболла, лингвистические теории, имеющие ныне такое влияние в гуманитарных науках, подпавших под обаяние мно-госмысленности и размытости языка, упускают из виду "срединное место между нигилистическим скептицизмом и наивной верой". Поборники этих теорий выдвигают ложный критерий беспристраст­ной объективности, некий "сверхкартезианский" взгляд на язык как на "идеально прозрачную среду, без потерь или искажений передаю­щую наши мысли о мире", а затем делают вывод, что поскольку язык никак не может отвечать подобному критерию, то он не может заяв­лять никаких притязаний на истину вообще. Это бьющая без промаха критика цинизма, который отказывается различать между идеями и пропагандой, аргументацией и идеологическим побоищем. Но Ким­болл разбрасывается ей без разбору. Он не останавливается, вынося свой вердикт нигилистам, утверждающим, что споры неизменно яв­ляются политическими в грубейшем смысле слова и что победителя­ми в любом споре оказываются те, кто обладает силой навязать свои взгляды другим. Его вердикт распространяется на всякого, кто под­вергает сомнению необходимость фундаментальных эпистемологи­ческих обоснований. "Фундационализм (foundationalism), – замеча­ет Кимболл с неодобрением, – был вытащен в качестве наипервей­шего мальчика для битья для многих современных академических гуманитариев". Он, однако, больше чем мальчик для битья; это серь­езный вопрос, который нельзя урегулировать ссылками на крайнос­ти и нелепости тех, кто ухватился за лозунг антифундационализма, не понимая, о чем идет спор.
   Нападки на фундационализм это не просто еще одна академист-ская мода, хотя они и сделались модой в некоторых университетских кругах. Они возникают из того же самого соображения, которое тре­вожит самого Кимболла: из страха, что "поиски достоверности", по выражению Джона Дьюи, сорвутся в скептицизм, коль скоро интеллектуальная достоверность обнаружит свою иллюзорность. Надеж­да обосновать наше знание о мире на предпосылках, недоступных сомнению, — надежда, которая вдохновляла картезианскую револю­цию в философии, научную революцию 17-го века и во многом Про­свещение, — потерпела крах, и попытка взвесить последствия этого краха и является предметом философии 20-го века. Некоторые фило­софы пытались спасти старую эпистемологию, сузив рамки фило­софского рассуждения до специальных, формальных вопросов, о ко­торых предположительно можно говорить с математической точно­стью. Другие утверждают, что не остается ничего, кроме закончен­ного скептицизма. Третья школа, которая включает многие разновид­ности прагматизма 20-го века, полагает, что невозможность достовер­ности не исключает возможности обоснованного дискурса – утверж­дений, поддерживаемых временным согласием, пусть и лишенных не­оспоримых оснований и, следовательно, открытых пересмотру.
   Неизбежно философские споры о фундационализме повлияли на работу в гуманитарных дисциплинах – например, породив более положительный взгляд на идеологию, нежели те взгляды, на которых были воспитаны мы. Так, Клиффорд Гертц выдвинул довод, что по­слевоенное опорочивание идеологии такими социологами, как Рай-мон Арон, Эдвард Шилз, Дэниэл Белл и Толкотт Парсонс, в результа­те привело к тому, что в опале оказались не только политически ори­ентированные утверждения, обслуживающие свои интересы, но и все утверждения, не подлежащие научной верификации. (Это было до того, как Томас Кун бросил тень сомнения на саму идею научной верификации.) Говоря другими словами, критика идеологии приве­ла в результате к тому, что в политической дискуссии и важной науч­ной работе был наложен запрет на целый ряд иносказательных, сим­волических, метафорических и эмоционально заряженных страте­гий общения. Нападки 20-го века на идеологию вторили нападкам Просвещения на религию, скомпрометировав анализ политической мысли (сведя его ко лжи, искажениям и рационализациям), таким же образом, как анализ религиозной мысли был скомпрометирован све­дением ее к суеверию. 2
   Если Герц прав, тогда тот цинизм, что не делает различия между властью и убеждением, уже подразумевался в неопозитивистской критике идеологии, столь безошибочно напоминавшей своей рито­рикой риторику воинствующего атеизма. Те, кто предвкушал конец идеологии, надеялись, что политическую дискуссию можно будет ограничивать узкоспециальными вопросами, по которым смогут договариваться эксперты. Когда смерть идеологии так и не смогла материализоваться, стало нетрудно заключить, вслед за Фуко и Дер-рида, что знание любого рода – это в чистом виде функция власти или, как выразился Стэнли Фиш, "сила – право", если это обозначает, что "в отсутствие точки зрения, независимой от интерпретации, все­гда будет править какая-нибудь интерпретирующая точка зрения за счет того, что одержала верх над своими соперниками". Гертц, с другой стороны, утверждает, что данная идеология торжествует в борьбе с прочими идеологиями не потому, что ее сторонники об­ладают властью заставить замолчать оппозицию, но потому, что она предоставляет лучшую "карту" реальности, более надежное руко­водство к действию. Его реабилитация идеологии – и, в расширитель­ном значении, критики фундационализма, по крайней мере, некото­рых из его форм — снова предоставляет возможность отдавать мораль­ные и политические вопросы на серьезное обсуждение и доказывать несостоятельность тех, кто отрицает возможность обоснованно защи­щать какую бы то ни было моральную или политическую позицию.
   Авторы сборника В защиту гуманитарных науксжато форму­лируют позицию скептицизма, отвечая правым критикам современ­ных течений в гуманитарных науках: "Мы научились спрашивать, не содействуют ли в действительности универсалистские притязания личным интересам какой-то особой группы, которая выдает их за норму, оттесняя интересы других групп как частные или ограничен­ные". Но "универсалистские притязания" нельзя так легко отмести. Как давным-давно учил нас Грамши, никакая идеология никогда не добьется "гегемонии", если она служит просто для того, чтобы при­дать законный характер интересам какого-то особого класса и "от­теснить" интересы других. Именно их способность обращаться к из­вечным человеческим нуждам и стремлениям и делает идеологии неотразимыми, пусть даже в своем видении мира они по необходи­мости слепы к своим собственным ограничениям. В тех пределах, в каких идеологии выражают всеобщие устремления, критики должны их оспаривать, стоя на той же почве, а не просто отметать их как рационализации, обслуживающие некие частные интересы. Потреб­ность спорить на этой общей почве — не универсальное согласие по поводу эпистемологических обоснований – и есть то, что создает возможность всеобщей культуры.
   Кимболл справедливо подчеркивает потребность в общей куль­туре, но его негибкое разграничение между "объективным", "не­предвзятым мнением" и "partis pris [9]лоббизма" – между "беспристрастным описанием и фанатич­ной пропагандой", "правдой" и "внушением", "рассудком" и "рито­рикой" – оставляет мало места для важного труда интеллектуальных дискуссий. Описание никогда не бывает "бесстрастным", если толь­ко оно не относится к мелким или незначительным предметам; мне­ние никогда не бывает полностью "непредвзятым". Огульные напад­ки Кимболла на "антифундационалистский символ веры" подразу­мевают, что общая культура должна вызывать универсальное согла­сие и что, стало быть, гуманитарное преподавание должно опирать­ся на некий канон неоспоримой классики. Но каноны вечно оспари­ваются, вечно пересматриваются. Представьте, как выглядел канон американской литературы лет сто назад: один Лонгфелло с Уитти-ром, никакого Уитмена, или Мелвилла, или Торо. Сегодня беда с гу­манитарными науками не в том, что люди хотят пересмотреть канон, а в том, что слишком многие из них не хотят утруждаться спором о включении или исключении конкретных произведений. Они заняты не спорами, а безоговорочным отметанием всего, часто на том ос­новании, что эстетическое суждение является безнадежно произволь­ным и субъективным. Практическим результатом критицизма тако­го рода оказывается введение параллельных курсов – один для жен­щин, один для темнокожих, один для испаноговорящих, один для бе­лых мужского пола – или превращение старого курса в лоскутное одеяло (как в Стэнфорде) по принципу одинакового количества ча­сов. И в том и в другом случае аргументированный спор оказывает­ся за бортом, но он будет за бортом и в том случае, если мы займем позицию, согласно которой не следует близко подпускать к образо­ванию "политику". Это не "политика" (как объявляет Кимболл в сво­ем подзаголовке) "разложила наше высшее образование", а пред­рассудок, что политика – это другое название для войны. Если поли­тика – это не более чем "идеологическая поза", по выражению Ким­болла, ясно, что она не может иметь ничего общего с "разумом", "непредвзятым мнением" или "истиной". Тут опять университетс­кие левые оказываются в полном согласии с правыми. И те и другие придерживаются того же уничижительного взгляда на политику как на право сильнейшего, соревнование крикунов, где заглушается го­лос рассудка.
   Правые и левые разделяют другой важный предрассудок: что университетский радикализм по сути своей имеет "подрывной" ха­рактер. Кимболл принимает радикальные притязания академистских левых за чистую монету. Он не одобряет "радикалов на должности" не потому, что их больше интересует должность, нежели радикализм. Он не одобряет их потому, что, на его взгляд, они пользуются защи­щенностью своего академического положения, чтобы разрушать основы социального порядка. "Когда дети 60-х получили свои про­фессорства и деканства, они не оставили мечты о радикальном пре­образовании культуры; они принялись проводить ее в жизнь. Те­перь,       вме стопопыток разрушить наши образовательные заведе­ния физически, они подрывают их изнутри". Без сомнения, им хоте­лось бы так думать, но их деятельность не угрожает всерьез корпора­тивному контролю над университетами, а именно корпоративный контроль, а не академический радикализм, и "разложил наше выс­шее образование". Именно корпоративный контроль оттянул соци­альные ресурсы от гуманитарных наук в военные и технологические исследования, выпестовал одержимость количественными метода­ми, разрушившую общественные науки, вытеснил английский язык бюрократическим жаргоном и создал раздутый административный аппарат, для которого вся просветительская картина начинается и заканчивается нижней строчкой бухгалтерского баланса. Одним из следствий корпоративного и административного контроля оказыва­ется изгнание критически мыслящих людей из общественных наук в гуманитарные, где они могут потворствовать своему пристрастию к "теории" без жесткой дисциплины эмпирической социальной по­верки. "Теория" никак не может заменить социальную критику, един­ственный вид интеллектуальной деятельности, который мог бы серь­езно угрожать статус кво: ее единственный вид, на котором нет печа­ти академического престижа вообще. Социальная критика, которая бы обращалась к настоящей проблеме высшего образования сегод­ня – процессу поглощения университета корпорациями и возникно­вения сословия знающих, чья "подрывная" деятельность не пред­ставляет серьезной угрозы никаким капиталовложениям, – была бы желанным дополнением к современному дискурсу. По понятным причинам, однако, этот тип дискурса едва ли встретит большую под­держку как со стороны левых академических преподавателей, так и со стороны ее критиков справа.
    ЧАСТЬ 3 ТЕМНАЯ НОЧЬ ДУШИ
    ГЛАВА XI УПРАЗДНЕНИЕ СТЫДА
   Те, кто пишет о стыде, любят начинать с сетований на постыдное небрежение предметом со стороны их предшественников. Если им случается быть психиатрами, они настойчиво утверждают, что сты­дом не просто пренебрегали, но активно его подавляли. Наступило время, говорят они, поднять покрывало цензуры "и достать стыд из чулана", пользуясь словами Майкла Николса. Их эго-концепция тре­бует образов дерзновенного поиска, покорения запретной террито­рии. Даже когда они отрицают все остальное в работах Фрейда — а нынешняя мода на стыд совпадает с растущим неприятием Фрейда, — нынешнее поколение психотерапевтов находит его иконоборчест­во неотразимым: его манеру ни во что не ставить принятые каноны скромности и сдержанности, его требование выговаривать то, чего не вымолвить.
   Фрейд имел полное основание видеть себя незваным одиноч­кой, храбро рискующим своей профессиональной карьерой в пого­не за знанием, которое все остальные предпочитали скрывать. Но­вые археологи стыда, с другой стороны, входят в поле, уже раскопан­ное антропологами, послевоенным поколением психоаналитиков (многие из которых были беженцами из нацистской Германии, хоро­шо знакомыми с социальным привкусом стыда) и, коли на то пошло, Дейлом Карнеги и Норманом Винсентом Пилом, обнаружившими важность самоуважения задолго до того, как психиатры и психологи, занимающиеся проблемами роста, договорились определять стыд как отсутствие самоуважения и начали предписывать соответствую­щие лекарства. Стыд, новейшая площадка напряженных изысканий, где теоретики и клиницисты бьются в поисках погребенного сокро­вища, больше не является пренебрегаемым предметом и уж тем бо­лее запретным. Дональд Л. Натансон признает, что он стал более чем "модным".
   Во всяком случае обвинение в сокрытии кажется, на первый взгляд, невероятным. Разве есть что-нибудь, что бы наша культура еще пыталась скрывать – то есть что-нибудь, на шоковую ценность чего может быть создан спрос? Нас уже ничто не может шокиро­вать, менее всего интимные откровения о личной жизни. Средства массовой информации, не колеблясь, выставляют напоказ самые ди­чайшие извращения, самые вырожденческие желания. Моралисты извещают нас, что слова "дичайший", "извращенный" и "вырожден­ческий" относятся к дискредитировавшей себя, чрезмерно "осуди­тельной" терминологии иерархии и дискриминации. Единственная вещь, запрещенная в нашей культуре выставления всего напоказ, это наклонность запрещать – полагать предел разоблачению.