Справа пришлись у меня соседи только дасадительные и даже, кажется, не совсем с чистою совестью. По говору слышно было, что тут, должно быть, помещены какой-то старичок со своею старушкою. Они всё что-то перекладывали и бурчали, причем старик употреблял букву швместо си жвместо з, а также он употреблял что-то и из «штакана» и называл это «анкор» . У них, очевидно, было какое-то беспокойное домашнее обстоятельство, которое они приехали уладить и кому-то угрожать, но при этом они и сами ощущали какой-то большой страх за себя. Впрочем, больше беспокоилась одна старуха, которая была, очевидно, довольно трусливого десятка, а старик был отважен.

— Ничего, мама, — говорит он старушке, — ничего, «не робей, воробей». Это штарая наша кавкажская поговорка. Ты увидишь, что он нам дашт — непременно дашт… плохо-плохо, что четвертную дашт. Меньше ехать не штоило.

— Хорошо, если даст!

— Дашт, нельзя, чтобы не дал, я уж шамую жадобрил, и ключницу тоже. Шама-то вше поняла, как я могу ей и вред и польжу шделать, — могу штаратьша вшё ужнавать, и она будет жа наш штаратьша.

— Очень ты ей нужен!

— Нет, мамка, нужен. Ей надо жнать, кто ш какими мышлями приежжает, а я, жнаешь… я вше што ешть в человеке — вше это могу ужнать и шкажать. Я буду чашто шуда публику шопровождать и шо вшеми ражговаривать и от каждого его прошлую жижть ужнавать, а они потом будут их этим удивлять, что вшё жнают. Я им хорошо придумал. Я надобный! Ну, давай же анкор!

— А ты теперь как ей сказался?

— Как? Как мы ш тобой решили, так я и шкажался: иж благородных, кавкажшкой армии, брошены — непочтительный шын — шкажок начиталша… Ну, давай анкор!

— Что он богу не молится, ты это сказал?

— Да, шкажал: шкажал, что и богу не молитша и что шлужить не жахотел, а шапоги шьет… и у жидов швечки пошле шабаша убирает. Я вше шкажал, и дай мне жа это шомужки и анкор!

А старушка отвечала:

— Семужки на, а анкор не надо.

— Отчего же не надо? Я именно хочу анкор.

— Так, нельзя анкор.

— Что жа так! что жа нельжа!.. Налей, налей мне, мама, штаканчик! Я умно, хорошо вждумал, — мы теперь уштроимша.

Она налила, а он выпил и крякнул.

— Тише! — остерегла его старушка.

— Чего ты вше так боишьша?

— Всего боюсь.

— Не бойша, вше пуштаки… ничего не бойша.

— Скандал может выйти.

— Какой шкандал? Отчего?

— Еще спрашивает: отчего? будто не знает.

— Да, не жнаю.

— Ведь мы с чужою рекомендацией приехали.

— Да, ну, так што ж такое?

— Те, соседние жильцы, ее теперь небось ведь хватились — своей рекомендации-то.

— Может быть, и хватилишь…

— Ну, они сюда и придерут.

— Ан не придерут.

— Почему?

— Дай анкор, тогда шкажу — почему.

— Пьяница!

— Шовшем нет, а я умный человек. Дай анкор.

— Отчего же жильцы не могут приехать?

— Налей анкор, так шкажу.

Она налила, а он выпил и сказал, что подал вчера «подозрение» на каких-то своих соседних жильцов, у которых этими супругами, надо думать, была похищена какая-то блистательная рекомендация.

Старушка промолчала: очевидно, средство это показалось ей годным и находчивым.

Через минуту она спросила его: советовался ли он с кем-то насчет какого-то придуманного сновидения и что ему сказали?

Старичок отвечал, что советовался, и тотчас же понизил голос и добавил:

— Она меня отлично научила, как про шон говорить.

— А как?

— Шмотреть на него, как он шлушает, и ешли он вожмет шебе руку в бок, то тогда шейчаш перештать и больше не шкаживать. Ешли вжал руки в бок по-офицершки — жначит шердитша. А что ж ты мне анкор? Ведь я беш того не ушну.

Я закрыл голову подушкой и пролежал так минут двадцать. Стало душно. Я опять раскрыл голову и прислушался. Разговор не то продолжается, не то кончен, и старички даже, кажется, спят. Так и есть: слышны два сонные дыхания; одно как будто задорится вырабатывать «анкор», а другое пускает в ответ тоненькое «пли-пли».

— Encore!

— Пли-пли…

Травят кого-то или даже, может быть, казнят — расстреливают, что ли, кого-то во сне.

Будь наше место свято!

Я тихо встал с постели и поскорее завесил своим пледом дверь, из-за которой до слуха моего доползала эта затея.

Жадный тарантул и его ехидна, обнявшиеся на супружеском ложе, для меня исчезли.

III

Зато, чуть стихла эта сцена справа, совсем другая начала обнаруживаться за стеною слева.

Говорили две дамы; одна, младшая, называла старшую: Марья Мартыновна; а другая, старшая, звала эту: Аичка. (По купечеству в Москве «Аичка» делают в ласкательной форме из имени Раиса). Они говорили тихо и так мирно и обстоятельно, что я сразу мог понять даже, как они теперь размещены в своей комнате и как друг к другу относятся.

Старшая, то есть Марья Мартыновна, вкрадчивым, медовым голосом говорила младшей, Аичке:

— Вот мой ангел, я и рада, что вы у меня улеглись на покой в постельку. Эта комнатка своей чистотой здесь из всех выдающаяся, и постелька мякенькая. И вы понежьтесь, моя милочка. Вы должны хорошенько отдохнуть, иначе вам немыслимо. Вставать вам ни за чем не нужно. Я ваши глазурные очи при лампадочке прекрасно вижу, и что только вы подумаете — я сейчас замечу и все вам подам на постельку.

— Нет, я сама встану и лампад закрою, — отвечала Аичка молодым голосом с московской оттяжкой.

— Ан вот же и не встанете, — вот я лампад уж книжкой и загородила.

— Да уж вы известная — пожилая, да скорая.

— Да, я и не могу иначе: у меня ведь игла ходит в теле.

— Какая игла в теле?

— Самая тонкая, одиннадцатый нумер.

— Зачем же она вам в тело попала?

— По моей скорости: шила и в ладонь ее воткнула — она и ушла в тело. Лекаря ловили, да не поймали. Сказали: «Сама выйдет», а она уж тридцать лет во мне по всем местам ходит, а вон не выходит… Вот теперь вашим глазурным очам не больно, и я покойна и буду здесь же у ваших ножек сидеть и потихоньку вас гладить, а сама буду что-нибудь вам рассказывать.

— Нет, не надо меня гладить, я это не люблю! Садитесь в кресло и из кресла мне что-нибудь рассказывайте, — отвечала Аичка.

— А я непременно здесь хочу! Это мое самое любимое — услужить милой даме, в чем приятно, и у ее ножек посидеть и помечтать с ней о каких-нибудь разностях! Вспоминается, как еще, бывало, сами мы молоденькими девушками, до невестинья, всё так-то по ночам друг с другом шу-шу про все свои тайности по секрету шушукались, и так, бывало, расшалимся, что и заснем вместе, обнявшись.

— А по-моему, женщине с женщиной обнявшись ласкаться никакой и особенной радости нет, даже и мечтать не о чем.

— Ласки, мой ангел, сами и мечты привлекут, и которые дружные, те для того, уединясь, и мечтают. Разумеется, не со всякой такая дружба возможна, но если у которой есть настоящий друг, выдающийся, то «сколько счастья, сколько муки»!.. Это испытать и не позабыть!

— Ничего не понимаю.

— Удивляюсь! Но я понимаю: у меня в девушках был такой заковычный друг, Шура. Ах, какая была прелесть приятненькая, и зато уж мы любили друг друга! Мамаша, бывало, сердится и говорит: «Не расточайте вы, дурочки, попусту свои невинные нежности — мужьям ласки оставьте». А мы и замуж не хотели, да и что еще ждет замужем-то! Я только и свету видела, что до замужства, а уж как двум Пентефриям в жертву досталась, так и не обрадовалась.

— Как же вы это двум достались? Это интересно.

— Одного закопала, а за другого вышла.

— Ах… так!.. Вы за одного после другого вышли!

— Да, а то как же?

— Вы сказали, что «двум досталась».

— А уж ты подумала, что я вместе была за двумя разом!

Марья Мартыновна рассмеялась дробным горошком и весело проговорила:

— Ах ты, шалуша, шалуша! Ты думала, что у меня один муж был праздничный, а другой для будни?

— Да ведь это ж тоже бывает.

— Бывает, мой друг, бывает. В нынешнем свете чего не бывает, но со мной не было.

— Иные ведь обманывают: женатый, да скроет про первую жену, и еще раз женится. Ему за это достанется, а второй женщине ничего.

— Да, если она отведет от себя, что не знала, то тогда ей особенно выдающегося наказания нет, но только все-таки в суде ее защитники-то процыганят, и прокурор о постыдных вещах расспрашивать будет.

— А какая беда, что спрашивают? через это женщина-то, когда о себе расскажет, так после еще всем интереснее делается; да и с тем же, с кем разведут, после опять жить можно.

— Да, но только уж придется жить все равно как невенчанные.

— Извините-с, настоящий развод пред престолом нынче не делают, в церкви венцов не снимают, а только и всего, что в суде прочитают.

— А все уж по отдельному виду надо прописываться.

— Это не важность!

— Да; по полицейским правилам это все равно, но прислуга меньше уважает.

— Платите больше, и отлично уважать будет.

— Всё — как при законе — так жить нельзя.

— А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше.

— Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай.

— Советуете?

— От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть; тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась — это не шутка.

— Не вспоминайте мне про него!

— Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься.

— Я его не боюсь, а… мне противно вспомнить, как он храпел ночью.

— Да, уж, мужчина, который если храпит, — это немыслимая гадость.

— Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет.

— Да, кто храпит, им и не стоит жениться; тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте…

— Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, — я ведь сама себя в зеркало видывала… Разумеется, я так себе — не урод, но аляповата.

— А чем же вы нехороши?

— Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а всё к капиталу.

— Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли.

— И не обязана. Я и никому никогда о капитале ни чего не скажу. Капитал — дело скрытное.

— Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству — в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад — так провожаю в сад, в театр — так в театр, а сюда захотели ехать — я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы — этого я не знаю.

— И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить — это мое одно дело.

— Да я и не любопытствую.

— Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте — лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте.

— Что же, мой ангел?

— Что-нибудь «выдающееся».

— Ишь, шалуша, как мое слово охватила!

— Да, я люблю, как вы рассказываете.

— Нравится?

— Не то что нравится, а как-то… так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала… сейчас смешно и сейчас жалостно.

— Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.

— А у него не было ли чего другого на уме-то?

— Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: «Я, говорит, муж выпевающий, а ты — жена-переносица, — играй мне на чей-нибудь счет увертюру».

— Ишь, как рассказывает!

— Хорошо?

— Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни — вот и все.

— А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.

— Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.

— А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет — долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения — плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи — сколько в отставке? — то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности — выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова — я и не знала.

— Еще бы! — протянула Аичка. — Да на что это и нужно.

— Решительно ни на что — только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали…

— Кто же в этом виноват был?

— Всё через родных.

— Это уж как разумеется.

— А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне — этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, — ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом «а-ля-пузе».

— Черт знает что такое! — сказала в возбуждении Аичка.

— Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, — отвечала Марья Мартыновна и продолжала: — а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, — ведь не родительские, а конторские — Бернадакины. Две тысячи маменька еще себе отшибла: «Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать». Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.

«Что мне, — говорит, — с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении».

— Значит, вы его в воображение не умели привести, — вставила Аичка.

— И нельзя.

— Это пустяки!

— Нет, нельзя!

— Отчего же?

— Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает:

«Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит».

Аичка рассмеялась и спросила:

— И что же, наконец, вышло?

— Наконец то вышло, что у меня игла нигде не вышла, а зато он сам у своей полной дамы закутился, и попал ему такой номер, что он помер, а я тогда ему назло взяла да сейчас и вышла за подлекаря.

— Этот лучше был?

— Еще хуже.

— Неужели опять в три обхвата?

— Нет!.. Чего там! Этот, напротив, весь был с петуший гребешок, но зато самый выдающийся язвитель. А маменька пристала: «Иди да иди». «Ты, говорит, на французинку подобна, и он к этой породе близок». А его всей близости только и было, что его фамилия была Померанцев, а лекаря его называли «Флердоранж» . А его просто лучше бы звать Антихрист. Мне даже пророчество было за него не идти.

— Ах, это люблю — пророчества! Что же было?

— Я только из ворот к венцу с ним стала выезжать, и на передней лавочке в карете завитый отрок с образом сидел, — видно, что свадьба, — а какой-то прохожий в воротах заглянул и говорит: «Вот кого-то везут наказывать».

— Вот удивительно! Ну и как же он вас наказывал?

— Всего, мой друг, натерпелась. Прежде всего он был большой хитрец и притворялся, будто ему нравится моя милиатюрность, а мои деньги ему не нужны. И пришел свататься в распараде, как самый светский питомец: на руке перстень с бриллиантом, и комплимент такой отпустил, что как он человек со вкусом, то в женщине обожает гибкую худобу и легкость, а потом оказалось, что он это врал, а кольцо было докторово, и я ему совсем и не нравилась. Я говорю: «В таком случае зачем же вы врали и притворялись влюбленным?» А он без всякого стыда отвечает: «Золото красиво — с ним нам милой быть не диво», и объяснилось, что он сам обиделся в том, что ожидал получить за мною большой капитал, а как не нашел этого, то тоже желает моею худобою пренебрегать, — и действительно, так начал жить, что как будто он мне и не муж.

— А за это вы могли на него его начальству жаловаться.

— Я и жаловалась. Главный доктор его призвал и при мне же ему стал говорить: «Флердоранж! что же это?» А он начал в свое оправдание объяснять: «Помилуйте, ваше превосходительство, — это немыслимо: в ней игла ходит», и опять и этот тоже пошел мотивировать. Главный доктор даже удивился: велел мужу выйти, а мне говорит: «Что же вы после этого хотите, чтобы я какое распоряжение сделал? Я не могу. Если вы с иглою, то я только и могу вам посоветовать: молитесь, чтобы из вас скорее игла вышла».

— Ишь, какая вы, Мартыновна, на мужское расположение к себе несчастная!

— Да, Аичка, да! За что молоденькую ласкали, за эту милиатюрность и легкость, за то самое потом от мужей ничего я не видала, кроме холодности и оскорбления. Особенно этот подлекарь, — он даже не хотел меня иначе называть, как «индюшка горбатая», и всякую ложь на меня сочинял. «Я, говорит, по анатомии могу доказать, что у тебя желудок и потом спина, и больше ничего нет». Но господь же бог истинно милосерднейший, — он меня скоро от обоих от них освобождал: стал и этот Флердоранж тоже пить и пропадать и один раз допился до того, что поехал дачу нанимать и в саду повесился, а я ни с чем осталась и в люди жить пошла.

— В людях жить трудно.

— Ничего, у меня характер хороший: меня все любят.

— Ну, это вы только хвалитесь.

— Нет! правда.

— А ведь вот вы долго у Степеневых жили, а они вас за что-то выгнали.

— Извините, Аичка, меня никто и ниоткуда не выгонял.

— Ну, отпустили. Ведь это только так, для вежливости говорится, а все равно — выгон.

— И не отпускали, а я сама ушла.

— Через что же вы ушли? Ведь их дом хороший, как вы говорите — «выдающийся».

— Дом был самый очень выдающийся, да через одну причину начал портиться, и к тому же вот с этим местом вышло замешательство.

— С которым местом?

— Вот, где мы с вами теперь находимся в нашей сегодняшней «ажидации».

— Ну, так вот вы про это-то теперь и рассказывайте. Да только отсядьте вы от меня, пожалуйста, подальше на кресло, а то и я боюсь, что в вас иголка.

— Вот какая ты мнительная! Но я, мой друг, теперь ведь уж тельца на себя собрала, и тельце у меня — попробуй-ка — крепкое, просвирковатое!

— Не буду я к вам касаться: я очень мнительная. Подайте мне тоже сюда и мою сумочку с деньгами.

— Я ее хорошенько в комод прибрала.

— Нет, дайте, — я люблю деньги под подушкой иметь… А теперь сказывайте: отчего вы ушли из степеневского дома.

IV

— Тут много сделал падёж бумаг.

— Вы разве на бирже обращались?

— Не я, а деверь у Степеневых, у Маргариты Михайловны. У них в семье ведь немного: всего сама она, эта Маргарита с дочерью, с Клавдинькой, да сестра ее, Афросинья Михайловна, — обе вдовы. Афросинья-то бедная, а у Маргариты муж был, Родион Иванович, отличный фабрикант, но к рабочим был строг до чрезвычайности, «Иродом» его звали — все на штрафах замаривал; а другой его брат, Николай Иванович, к народу был проще, но зато страсть какой предприятельный: постоянно он в трех волнениях, и все спешит везде постанов вопросу делать. Сначала он более всего мимоноски строил, и в это время страсть как распустился кутить с морскими голованерами . Где он едет, там уж шум и гром на весь свет, а домой приедет — чтобы сейчас ему была такая тишина, какой невозможно. Жена у него была писаная красавица и смиренница, так он ее до того запугал, что она, бывало, если и одна сидит да ложечкой о блюдце стукнет, то сейчас сама на себя цыкнет и сама себе пальцем пригрозит и «дуру» скажет. Но он с нею все-таки ужасно обращался и в гроб ее сбил, а как овдовел, так и жениться в другой раз не захотел: сына Петю в немецкий пансион отдал, а сам стал жить с француженками и все мимоноски туда сплавил. Думали: кончен наш Николай Иванович «выпевающий», но он опять выплыл: пристал к каким-то в компанию делать постанов вопроса, и завели они подземельный банк, и опять стал таскать при себе денег видимо и невидимо и пошел большие количества тратить на польскую даму, Крутильду Сильверстовну. Ее имя было Клотильда, но мы Крутильдой ее называли, потому что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает, и тогда стоит ей, бывало, что-нибудь захотеть и только на ключ в спальне запереться, а его к себе не пустить, так он тогда на что хочешь сделается согласен, лишь бы вслед за нею достигнуть.

— Вот это так и следует! — заметила Аичка.

— Да, да; это правда. Он для нее и по-французски стал учиться, а когда сын свое ученье кончил, он его из дома прогнал. Придрался к тому, что Петя познакомился с Крутильдиной племянницей, и отправил его с морскими голованерами навкруг света плыть, а Крутильда свою племянницу тоже прогнала, а та была молоденькая и милиатюрная, а оказалась в тягости, и бог один знает, какие бы ее ожидали последствия. А сам уж не знал, чем тогда своей Крутильде заслужить: ходил постоянно завит, обрит и причесан, раздушен и одет а-ля-морда и все учился по-французски. Стоит, бывало, перед зеркалом и по ляжкам хлопает и поет: «Пожолия, пополия». А тут вдруг кто-то в ихних бумагах в подземельном банке портёж и сделал. Страшная кучма народу толпучкой бросилась, чтобы у них свои деньги вынимать, и он до того не в себе домой приехал, что кричит:

«Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!»

И еще сердится, что этих его слов не понимают!

Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так всё и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить. Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями — называет одну сестру Бланжей, а другую Мимишкой… не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: «Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!» И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: «Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын», и опять до новой ссоры.

— А вы зачем встревали?

— Для золовок — золовки просили.

— Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать!

— Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать.

— Знает небось.

— Нет, не знает. «Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать». Золовки пугаются и просят меня: «Разговори его!» Я и говорю: «Туда дороги никто не знает, сиди дома». — «Нет, говорит, Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, — тот знает дорогу к черту».

И пристанет вдруг ко мне: «Уйдем, Переносица, со мною потихонечку из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!» И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет.

— И неужели вы с ним ездили? — спросила Аичка.

— Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, — отвечала Марья Мартыновна. — Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят: «видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его», — я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончательный скандал вышел, он меня взял насильно.