Но Аичка снова молчала, и Марья Мартыновна опять сама заговорила:

— Ну, пускай так, как ты говоришь, что не знают, что с ними делать, я с этим с тобою согласна; но отчего же они такие особенные, что ни слез у них нет, ни моленья и жалобы, а принимают всё, что над ними учинится, как будто это так и надобно?

— Притворяются.

— И я то же думаю! Где же, скажи на милость, только что вышла такая катастрофа, жених умер, а она в тот же день, как его схоронили, села работать и завела еще школу, чтобы даром бедных детей учить. Но только одно хорошо, что хоть ты и говоришь, что с ними не знают, что делать, но и им тоже повадки заводить что хотят не дают: ей школу скоро прикончили. И заметь, она и тут тоже опять ничего не томилась и не жаловалась.

— Они закоренелые.

— То-то и есть! Что же с ними поделаешь, когда они такие беспечальные? Ей школу прикрыли, а она теперь всем людям чем только может услуживает, и книжки детям раздает, и сама с ними садится где попало читать.

— И этого не надо позволять.

— И было непозволение, становой и из-за книжек приезжал, чтобы всем ее книжкам повальный обыск сделать, но посмотрел книжечки и все ей оставил, да еще начал и извиняться.

«Я, — говорит, — приказание исполнил, а мне самому совестно».

— Вон тебе как!

— Да еще что! Как она ему ответила, что не обижается, и руку свою подала, так он у нее и руку поцеловал и говорит:

«Простите меня, вы праведница».

— А замуж она, стало быть, так уж и не пойдет?

— Мать ее спрашивала: не дала ли она обет, чтобы после смерти первого жениха ни за какого другого не вы ходить? Она отвечала, что «обета не давала». По-ихнему ведь тоже и обет давать будто не следует. Старуха добивалась, что, может быть, она в разговорах покойнику обещалась ни за кого не выходить? И этого, говорит, нет.

«Ну так, может быть, еще обрадуешь меня, выйдешь замуж?»

И на это тот же ответ:

«Не знаю, мама, но только не думаю».

«Отчего же?»

«Со мной, мама, жить очень трудно».

Сама так и созналась, что с нею жить — ад. А потом в день именин матери такой дар поднесла, что говорит:

«Мамочка! я ваша! я сегодня, в ваш день, решилась и подарила себя служить вам и бедным людям. Я замуж не пойду».

Так и остается и так и живет теперь вековушею. Вместо того, чтобы народить своих детей да их в ласке нежить и им свой остаток капитала передать, она собрала опять беспортошную детвору, да одевает их, да поет им про лягушку на дорожке.

XVI

Собеседницы умолкли, — Марья Мартыновна, вероятно, наслаждалась удовольствием, что довела до конца сказание, в котором ее главный враг, Клавдинька, была опозорена; а Аичка не отзывалась — может быть, потому, что опять куда-то перенеслась и о чем-то думала.

Это и подтвердилось.

После довольно продолжительной паузы она вздохнула и сказала:

— Как мне это все-таки, однако, удивительно!

— Что такое?

— Представьте, что я у себя точно такого же дурака знаю.

— Мужчину?

— Да, и очень интересный, а вот и в нем сидит точно такая же глупость.

— Что же, как он в своем поле уродует?

— То же самое, как и эта: ничего ему не нужно — ни вкусно есть, ни носить красивое платье, и ничто на свете.

— И любовь женская не нужна?

— Представьте — тоже не нужна!

— Этого никогда быть не может! Это при каком хочешь положении из моды не выходит!

— Нет, то-то и есть, что выходит!

— Ни за что не поверю!

— Да как же вы не верите, когда я вас уверяю!

— А я, моя дорогая, не верю. Мужчину женской фигурой всегда соблазнить можно.

— А я вам, моя дешевая, говорю, что и не соблазните.

Марья Мартыновна как будто поперхнулась, но оправилась и договорила:

— Разумеется, мое время прошло.

— Хоть бы ваше и время не прошло и хоть бы в вас иголки не было, а ничего не убедите…

— Отчего же это?

— Оттого, что у них все нечеловеческое — они красоту совсем не обожают, а ищут всё себе чего-то по мысли, и потому если из них кого полюбить, то с ними выйдет только одно неудовольствие.

— А он тебе очень нравится?

— Почему вы знаете?

— Неужли же не видно! Ты тем все и портишь, что свои чувства ему оказала.

— Ничего я не порчу, а я ему просто противна.

— Как нищему гривна?

— Нет, совсем противна.

— Как же этакая молодая, богатая — и противна? Что же это за дурак выдающийся!

— Не дурак, а вот в этом же самом роде, как ваша Клавдинька: все тоже смотрит в евангелие и все чтоб ему жить просто да чтоб работать и о гольтепе думать, — и в этом все его пустое удовольствие.

— И будто уж нельзя его всем твоим капиталом привлечь?

— Ах, да на что ему капитал, когда ему больше того, что есть, ничего не надобно! Ему вкусный кусок положите, а он отвечает: «Не надо, я уже насытился»; за здоровье попросите выпить, а он отвечает: «Зачем же пить? — я не жажду»!

— Ну, что это взаправду за уродство!

— Да, я так жить ни за что не хочу.

— Разумеется; пусть он себе берет такую и жену, к их фасону подходящую.

Но Раичка, услыхав это, вскрикнула:

— Что-о-о! — И сейчас же резко добавила, что она этого никогда не позволит.

— Лучше на столе под полотном его увижу, чем с другою!

— Что же, и это можно, — успокоила ее мирным тоном Мартыниха.

Раичка понизила голос:

— То есть что же… разве вы это можете?

— Под полотно положить?

— Да… но ведь за это отвечать можно.

— Стоит только ему рубашку выстирать да на ночь дать одеть… вот и все.

— Ишь какая вы вредная!

— Да ведь я это для тебя же! — сконфуженно остановила ее Мартыниха.

— Нет, а как вы смели для меня это подумать! Рубашку вымыть!

— Ну, оставь, пожалуйста: видишь, чай, что я пошутила!

— Пошутила!.. Нет, вы думали, что уж влюбленную дуру нашли, и я вам дам такое поручение, что в ваших руках буду! Я не дура!

— Да кто ж тебе говорит, моя дорогая, что ты дура!

— То-то и есть, моя дешевая!

— Фу ты господи!

— Да, да, да.

— Так как же ты жить хочешь?

— Чтобы он был мой муж и жил, как я хочу, и больше ничего.

— Так ты бы ему лучше прямо так и изъяснила, что: «люблю и женись!»

— И вот, представьте же себе, что я уже до этой низости дошла, что и изъяснилась.

— И что же он — возвеличился?

— Нимало, а только пожал мне руку и говорит: «Раиса Игнатьевна, вы на этот счет ошибаетесь!» Меня даже в истерику и в слезы бросило, и я говорю: «Нет, я вас люблю и весь капитал вам отдам». А он…

Аичка вдруг всхлипнула и заплакала.

— Полно, полно, приятненькая, убиваться! — попросила ее Марья Мартыновна.

— Не гладьте меня, я не люблю! — скапризничала Аичка.

— Ну, хорошо, хорошо, я не буду. Что же он тебе сказал?

— Не верит, дурак.

Послышались опять слезы.

— Ну, значит, он или бесчувственный, или беспонятный, — решила Марья Мартыновна.

— Нет, он не бесчувственный и даже очень понятный; а он говорит: «Вы в ваших чувствах ошибаетесь — это вы мою презренную плоть любите и хотите со мною своих свиней попасти, а самого меня вы не любите и не можете меня полюбить, потому что мы с вами несогласных мыслей и на разных хозяев работаем; а я хочу работать своему хозяину, а свиней с вами пасти не желаю».

— Что же это такое?.. И к чему это?.. Каких свиней пасти и на каких разных хозяев работать? — протянула недоуменно Марья Мартыновна.

— А вот в том и дело, что если не понимаете, то и не спорьте! — дрожащим от гнева голосом откликнулась Аичка и через минуту еще сердитее добавила: — По-ихнему, любовью утешаться — это значит «свиней пасти».

— Тьфу!

Мартыновна громко плюнула и вскрикнула:

— Свиньи! Ей-богу, они сами свиньи!

— Да, — отвечала Аичка, — и он еще хуже говорил… Он ответит…

— За что, приятная, за что? Что он еще… чем тебя оскорбил?

— Он меня ужасно оскорбил… он сказал, что я не христианка, что со мною христианину жить нельзя и нельзя детей в христианстве воспитывать…

— Ах, за это ответит!

— Да, я ему это и сказала: «Я говею и сообщаюсь, а вы никогда… Кто из нас — христианин?»

— Он ответит.

— А я своего характера не переломлю!

— И не ломай! Что их еще баловать!

— Я ему сказала, что я ожесточусь, и лучше кому захочу, тому все богатство и отдам, но только я по-своему отдам, а не по-ихнему.

— Вот я теперь тебя и поняла… зачем ты сюда приехала! Конечно, тебя тут на руках носить будут!

— Очень мне нужно их ношенье! Но только вы ничего и не поняли!

— Нет, ты теперь проговорилась.

— Ни капли я не проговорилась. Я просто буду пробовать: верно ли это, что здесь можно умолить, чтоб в нем сердце затомилось и все стало — как я хочу.

Но Марья Мартыновна на этом Аичку перебила.

— Ангел мой! — воскликнула она живо, — здесь умолить можно все; здешнее место — все равно что гора Фавор , но только должно тебе знать, что бог ведь на зло молящему не помогает!

Аичка совсем рассердилась.

— Что вы за глупости говорите! — вскричала она, — какое же здесь «на зло молящее», когда я хочу его от бессемейного одиночества в закон брака привесть и потом так сделать, чтобы он любил непременно все то, что все люди любят.

— Да, то есть чтобы он не косоротился бы к простоте, а искал бы себе прямо не одно душеполезное, но и телополезное?

— Вот и только!

— Да, если только в этом, то это, конечно, благословенный закон супружества, и в таком случае бог тебе наверно поможет!

— Да, а вы, пожалуйста, теперь уж дальше замолчите, потому что скоро будет рассвет, и я очень расстроилась и буду бледная.


Шехерезада умолкла. Соседки больше ничего не говорили и, может быть, уснули; последовав их благоразумному примеру, заснул перед утром немножко и я, но потом вскоре снова проснулся, оставил на столе деньги за свою «ажидацию» и уехал из Рима, не видав самого папы…

А поездка эта все-таки принесла мне пользу: мне стало веселее. Я как будто побогател впечатлениями, — и теперь, когда мне случается возвращаться ночью по купеческим улицам и видеть теплящиеся в их домах разноцветные лампады, я уже не воображаю себе там одних бесстыжих притворщиц или робких и безнадежных плакс «темного царства», а мне сдается, будто там уже дышит бодрый дух Клавдиньки, дающий ресурс к жизни во всяком положении, в котором высшей воле угодно усовершать в борьбе со тьмою все рожденное от света.

Юдоль

(Рапсодия )

Совеща бог смиритися горе и юдолиям исполнитися в равень земную .

Варух , V, 7.

Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно были велики и, как говорят, — «вопиют к небу»; но «ужас» впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, «избывавшим от глада».

О том, что было при исторических голодовках, упоминаемых в летописях и истории, то более или менее известно по тем описаниям, но у нас были голодовки в позднейшей поре, которую в литературе принято именовать «глухою порою», — и они не описывались, а потому воспоминания об этих голодовках, хотя и не очень обстоятельные, думается, были бы не излишни.

Сотрудник одной из нынешних петербургских газет, посетивши неурожайные местности России зимою 1892 года, имел случай беседовать о той поре с известным старожилом Орловской губернии — помещиком и владельцем знаменитого хрустального завода генералом С. И. Мальцевым, и «генерал, помнящий старинные голодовки», в разговорах с упомянутым писателем «удивлялся, как мы далеко ушли вперед». В удивлении этом он отмечал то, что «теперь о голоде говорит вся Россия, и раньше всех на него указало само правительство. Не то было сорок — пятьдесят лет тому назад. Тогда также случались неурожаи, но о них могли знать лишь министры да разве сама голодающая масса. «Я тогда, — говорил генерал Мальцев, — представил проект обеспечения народного продовольствия. Император Николай Павлович весьма сочувственно отнесся к проекту, и я решил напечатать его, но ни одна типографияне согласилась взять мою рукопись для набора…» Генералу «удалось напечатать свой проект только благодаря покровительству принца Петра Георгиевича Ольденбургсксго ». (См. Неделя, 19 апреля 1892 г., № 16.)

С такими необыкновенными усилиями мог быть напечатан сорок лет тому назад «проект» о мерах против голода в народе; но описаний, как люди переживали этот голод, совсем не могло появиться в печати, и, что еще удивительнее, — их вероятно никто и не писал, потому что сии не появлялись даже и в последующие за тем годы, когда положение русской печати стало сравнительно немножко свободнее.

Во время страшного по своим ужасам «голодного (1840) года» я был ребенком, но однако я кое-что помню, — по крайней мере по отношению к той местности, где была деревенька моих родителей — в Орловском уезде Орловской же губернии. Значительно более того, что я помню из тогдашнего времени, как непосредственный свидетель событий, я слышал многое после от старших, которые долго не забывали ту голодовку и часто обращались к этому ужасному времени со своими воспоминаниями в рассказах по тому или другому подходившему случаю.

Разумеется, все эти нынешние моивоспоминания охватывают один небольшой район нашей ближайшей местности (Орловский, Мценский и Малоархангельский уезды) и отражаются в моей памяти только в той форме, в какой они могли быть доступны «барчуку», жившему под родительским крылом, в защищенном от бедствия господском доме, — и потом воспоминания эти так неполны, бессвязны, отрывочны и поверхностны, что они отнюдь не могут представить многостороннюю картину народного бедствия, но в них все-таки, может быть, найдется нечто пригодное к тому, чтобы представить хоть кое-что из тех обстоятельств, какими сопровождалась ужасная зима в глухой, бесхлебной деревеньке сороковых годов.

Словом, я решился набросать на бумагу то, что уцелело в моей памяти о давней голодовке, относящейся к той поре, о которой упомянул генерал Мальцев, и, приступая к этому, я вперед прошу у моих читателей снисхождения к скудости и отрывочности моего описания. Я предлагаю только то, что могу вспомнить и о чем теперь можно говорить бесстрастно и даже с отрадою, к которой дает возможность наш нынешний благополучный выход из угрожавшей нам беды.

Воспоминания мои будут не столько воспоминания об общей голодовке 1840 года, сколько частные заметки о том, что случалось голодною зимою этого года в нашей деревеньке и по соседству.

I

Первыми предвозвестительницами горя — как это ни странно — были старухи, которые видели нехорошие сны. Это началось с половины великого поста. Самою страшною сновидицею была наша птичница, гордая женщина из больных однодворок, по имени Аграфена Петровна. Я помню, как отец один раз, придя к столу, за которым все мы сидели у вечернего чая, сказал матери, что сейчас, когда он распоряжался работами, староста Дементий объявил ему, что мужики боятся сеять «яровые», потому что птичница Аграфена и другие старухи на деревне «прорекают голод», и поэтому страшно, что семена в земле пропадут.

— Но ведь это глупо! — возразила мать.

Отец пожал плечами и ответил:

— Да; это неразумно, но я не могу, однако, забыть, что во время большого неурожая в мое детство у нас об этом тоже заговорили еще перед весною, и притом также с бабьего голоса, а потом и в самом деле вышел неурожай. Мужикам я, разумеется, не позволю не сеять ярового, и если они не захотят, то я засею их поле собственными семенами и потом из будущего урожая отберу у них семена назад. Я уж это объявил Дементию и приказал ему, чтобы повестил сновидящим старухам, которые станут прорекать о голодном годе, что я этих пророчиц отряжу на всю весну индеят и утят от коршунов караулить. А тебе советую о том же самом построже сказать Аграфене, так как она всем этим пророчествам, говорят, самая главная заводчица.

Матушка была характера скорого и нетерпеливого: она сейчас же велела позвать к себе Аграфену с тем, чтобы вопросить ее: отчего она начала пророчествовать голодный год, и потом сказать ей, чтобы более не пророчила.

А как я и брат мой и старшая сестра были в это время уже просвещены грамотою и знали по «Ста четырем священным историям», что пророчество есть «свыше спосылаемый дар дивный и таинственный», то нам, разумеется, было в высшей степени любопытно знать, как этот дар спустился на нашу Аграфену и как наша мать возбранит в ней этому дару.

Аграфена же и сама по себе была личность интересная и пользовалась во дворе особыми правами, присвоенными ей превосходством рождения, возвышавшего ее среди совершенно бесправных крепостных людей. Аграфена, как сказано, была из людей вольных и вышла замуж за нашего крепостного сапожника Абрама, который вскоре умер, оставив ей двух детей: сына Егорку и дочь Василису, или Васёнку, которой теперь только исполнилось четыре года. Оба они, как рожденные от крепостного отца, были «крепки своему владельцу». Со смертью мужа Аграфена могла от нас удалиться, но ради любви к своим «крепостным» детям оставалась при них и служила как крепостная, но, в отличие от крепостных «понёвниц», она носила красную юбку, какие в нашем месте носили однодворки , а крепостные не носили. Кроме того, Аграфена была честна и горда — она не сносила ни малейшего подозрения и считала себя вправе вступаться за свою честь.

Ее надо было все «гладить по головке», — иначе она грубила.

Так случилось и тут, когда матушка позвала ее не в урочное время из ее жаркой птичной избы в покои.

Аграфена пришла недовольная и нехотя отвечала на вопросы, предложенные ей для претекста о сколотнях и пахтанье , а когда матушка спросила ее: «Какие ты видишь сны?» — Аграфена отвечала ей:

— Какие приснятся.

— А зачем же ты голод пророчишь?

— А отчего же не пророчить? Вестимо уж что когда хлеба не будет, так голод будет.

— Да почему?.. Что тебе снится… что делается?

— Что ни снится и что ни делается, а все теперь будет к голоду, и я с детьми пропаду… уйду отселева. И слава те господи! — отвечала Аграфена и ничего более не пояснила, а между тем слова ее тут же были поддержаны обстоятельствами.

II

Приближалось благовещение, когда у нас было в обычае печь при церквах «черные просвиры» из ржаной муки, подсеянной на чистое сито. Муку эту приходское духовенство собирало с прихода, и за сбором этим разъезжал на своей лошади высокий старый дьячок, имя которого я теперь позабыл, но его все называли «Аллилуй». Он во всем причте пользовался авторитетом по церковному хозяйству и обыкновенно перед праздниками обметал веником иконостас и собственноручно мыл пол в алтаре и чистил лампады, и под его же надзором усердные бабы по обещаниювымывали полы в остальной церкви; он же и «отстреливал голубей», которые прилетали на колокольню и марали колокола; а его дьячиха — престарелая «Аллилуева жена», пекла «благовещенские просвиры», о которых надо сказать два слова в объяснение.

«Благовещенские просвиры» — это совсем не то же самое, что обыкновенные просфоры, которые изготовлялись для проскомидии . Проскомидийные просфоры изготовлялись из пшеничной муки «нарочитою просфорнею» (вдовицею) и делались высокенькие, столбушками, по общепринятому образцу, и печатались «именословною печатью» на верхней корке, а эти — благовещенские — делались просто «кулабушками» или «катышками» из «черной», сборной муки и уподоблялись настоящим просфорам только тем, что наверху у них тоже оттискивалась именословная печать. Они не требовались каким-либо церковным правилом, а только допускались, или, точнее сказать, были терпимы во уважение «крепкой привычки народа».

Люди требовали, чтобы эти просфоры сыпали в толпу сверху с колокольни, и в толпе их ловили руками — кто только схватит.

При этом разгуливалась сила и удаль: просвиры не «по чести», а «силом» брали — «кто сколько вырвет», а оттого людям этот обычай нравился.

Просфорня-вдовица «благовещенских просвир» печь не могла, потому что она была старушка слабенькая и вымесить в деже большой раствор была не в состоянии. А потому она ездила только собирать на просвиры и приходила с печатью их «знаменить», но ставила их и выделывала Аллилуева жена.

Никаким обычаям и правилам это было не противно.

В этот год Аллилуй по обыкновению объехал с просфорнею прихожан и собрал муки и променял ее у мельника на муку одинакового размола (так как из сборной муки разного поля и неровного размола печь неудобно, потому что она неровно закисает и трудно подходит), а затем Аллилуева жена растворила в деже муку и ночью подбила тесто, которое всходило прекрасно, как следует, а еще после затопила печь и перед тем, как наступила пора разваливать тесто и «знаменать просвиры печатью», пошла звать учрежденную вдовицу, у которой была печать; но едва она вышла со своего двора, как увидала мужа, беспокойно бежавшего к дому священника, с лицом до неузнаваемости измененным от ужаса. Дьячиха окликнула мужа и хотела его расспросить, но он сердито замахал на нее обеими руками и еще сильнее напрягся бежать к Ипполитову дому. Но так как Аллилуева жена была родом из Севского уезда, где уже есть «глуховский дух поведенции», то есть уже ощущается малороссийский обычай женского господства в семействе, то она забыла, зачем шла, а переняла Аллилуя на пути и сказала:

— Это еще что за новости! Или я тебе не законная жена? Говори, что случилось!..

Аллилуй отвечал, что случилась беда.

— А какая?

— А такая, что баба-дулеба стала, вымывши амвон, начисто воду спускать, да раскатилась и вся до половины сквозь двери в алтарь просунулась…

— Кто же это видел?

— Никто кроме меня не видал.

— Ну так и иди с господом богом, — отпусти баб и займися сам один каким-нибудь делом посерьезнее, а на это и язык прикуси.

— Хорошо, — отвечал Аллилуй, — дай мне чепурушечку выпить, и я взаправду послушаю тебя — прикушу язык.

Дьячиха налила ему чепурушечку, и Аллилуй подкрепился и пошел опять к храму, а жена его тоже, поправясь маленькой чашечкой, вышла вместе с ним и отправилась к учрежденной вдовице — звать ее «знаменить». Тут они тоже между собою покалякали и когда вышли вдвоем, имея при себе печать на знаменования, то Аллилуева жена на половине дороги к дому вдруг услыхала ни на что не похожий удар в несколько младших колоколов и тотчас же увидала людей, которые бежали к колокольне и кричали: «Аллилуй разбился!»

Несчастная женщина бросилась туда и нашла своего мужа простертым на земле и при последнем издыхании: он лежал не дыша, с закатившимися под лоб глазами и с окровавленным ртом, из которого торчал синий кусочек закушенного зубами языка.

Дело произошло так, что Аллилуй, не желая более видеть неловких деревенских баб, пошел исполнить другую работу и хотел очистить засиженные птицами колокола; он делал это, держась за веревочки и стоя сапогами на перилах, с которых он покачнулся, упал и разбился до смерти. Пришел священник, отец Ипполит, по фамилии Мирдаров, — дал Аллилую так называемую «глухую исповедь», а потом положил ему в рот причастие и тут же сразу прочел ему и отходную.

Все это было делом непродолжительным, но и химический закон в деже с растворенною мукою тоже не медлил и совершал безостановочно свое дело: назначенное для благовещенских просфор тесто ушло из дежи и расползлось на полу. В него только ноги перепачкали люди, принесшие Аллилуево тело, а просфор печь было не из чего… Весь приход остался без просфор, а это составляло случай в жизни крестьян небывалый, потому что у нас все были люди набожные и ни один крестьянин не выходил сеять без того, чтобы у него в «севалке», то есть в круглой лубочной коробке с зернами, не было благовещенской просфоры.

Теперь же первый раз приходилось сеять без просфор, а это добра не обещало. Притом случай с бабой-дулебой, которая просунулась в алтарь, тоже огласился: Аллилуева жена, когда стала в голос «причитать» над мужниной могилой, выдала всенародно всю тайну своего пагубного самовластия и раскричала на весь крещеный мир, что муж ее Аллилуй был человек праведный и не хотел утаить, что «дулеба» в алтарь просунулась, а она его отвела от этого, и за то господь покарал ее праведно: взял от нее совсем к себе на тот свет Аллилуя.

Тут, узнав этакую вещь от Аллилуевой жены, ахнуло и все приходское христианство, и были такие мнения, что бабу-дулебу надлежит убить за то, что она «в елтарь сунулась»; но дулеба, к счастию, скоро об этом услыхала и хорошо собою распорядилася, потому что пристала к беглым, проходившим «в вольный Николаев град», бывший тогда для многих русских людей «градом убежища». Этим дулеба спасла людей от греха, а себя от преждевременной смерти. Во всяком же случае люди были окончательно обескуражены как тем, что у них в приходе «баба в елтарь вскочила», так и тем, что после этого пришлось сеять без просвир, — даром это в судьбах мира пройти не могло, — и предчувствия, что год предстоит «голодный», стали переходить в уверенность.

О том, что предстоящее лето может принести хороший урожай, с мужиками нельзя было и спорить: они веровали, что год будет голодный, и не хотели сеять ни овса, ни гречи, ни проса.