— Как? Неужли Назария уже и к награде представлен!

А многообожаемый мне отвечает, что он ее уже и получил.

— Когда?

— А вот, — говорит, — как на сей неделе снег выпадал, тогда Назарию на перси и награда спала.

Господи! Христос, царь небесный! Да где же после этого на свете справедливость! Я столько конокрадов изловил и коней мужикам возвратил, и мне за это ничего еще не свалилося, а піп Назарко що-сь такое понаврал, и уже награду сцапал!.. Напала на меня от этого разом тоска, и возросло вдруг безмернейшее честолюбие. Не могу так служить — хочу награды. И зашел я в собор, и плакал у раки преподобного, и — вот вам крест господень — поклялся тут у святых мощей не остыть до того, пока открою хоть одного потрясователя, и получу орден, и в этот способ вотру Назарию под самый его керпатый нос самую наиздоровеннейшую дулю, щоб он ее и нюхал и смоктал до віку!

XVI

И вот, знаете, как сказано в писании: «не клянитесь никако», так поверьте, что это и должно быть справедливое, потому что сразу же после того, як я заклялся, сделался у меня оборот во всех мыслях и во всей моей жизни: покинул я свой «Чин явления истины» и совсем не стал смотреть конокрадов, а только одного и убивался: как бы мне где-нибудь в своем стану повстречать потрясователя основ и его сцапать, а потом вздеть на себя орден по крайней мере не ниже того, как у отца Назария, а быть может, и высший.

И, господь мой пренебесный, вот уже ныне или теперь, после великого моего падения, когда я, оторванный от близкой славы, вспоминаю об этих безумных мечтах моих, то не поверите, а мне делается даже ужасно! Так я был озабочен, что по ночам совсем спать перестал, а если когда-нибудь и засну, то сейчас опять неспокойно пробуждаюсь и кричу: «Где они? Где? Хватай их!» И моя служебница, оная жинка Христина, що я говорил вам, у меня еще и ранее була за служительку, бывало, как услышит сей крик мой, то вся затрусится и говорит:

— Що се вы, Оноприй Опанасович, совсім так ужасно здурілы, що аж с вами в домі буть страшно!

И действительно, знаете, я ее так напутал, що она, бывало, сядет на крайчик постели и боится уходить, а пристанет:

— Скажите мине, мій голубе сизый, — що се вам такое подіялось — чего это вы все жохаетесь да кричите?

Я ей отвечаю:

— Иди себе, Христя, се не твоего разума діло!

А она така-то была бабенка юрка, да кругленькая и очень ласковая, пойдет плечиками вертеть и ни за что не отстанет!

— Се, — каже, — правда, миленький, що я проста жинка и ничего не разумію; а як вы міни расскажите, то я тоди и уразумію.

Извольте себе вообразить ночною порою и наедине с молодою женщиною претерпевать от нее такие хитрости! Ну, разумеется, не сразу от нее избавишься. А она и зновь приступает:

— Ну вот все се добре: нехай бог помогае, а теперь скажите: кого же вы это, сердце мое, боитеся?

— Злодия боюсь.

А она и через свою пухленьку губку только дунет и отвечает:

— Ну где ж таки, щоб вы, да такой храбрищий пан, що никогда еще никакого злодия не боялись, а теперь вдруг забоякались! Нет, это вы, сердце мое, що-сь-то брешете.

И то ведь совершенная ее правда была, как она мне рассказывала, что я с самыми жестокими ворами был пребесстрашный. Заметьте, что, бывало, призову ариштанта, и сижу с ним сам на сам, и читаю ему по тетради молитвы и клятвы, и пугаю его то провалом земли, то частью его со Иудою, а сам нарочито раскладаю по столу бритвы, а потом опущаю их в теплую воду, а потом капну из пузыречка оливкою на оселок, да правлю бритвы на оселочке, а потом вожу их по полотенечку, а потом зачинаю помалу и бриться. А той, виноватый, все стоит да мается, и пить ему страшно хочется, и колена его под ногами ломятся, и Христя говорит: «Я, было, только думаю, что он, дурак, сам не возьмет у вас бритву, да горло вам, душечка, не перережет. Нет; вы все бесстрашный были, а теперь вы мне, бедной сиротинке, не хотите только правды сказать: кого это вы во сне хапаете, а сами всі труситесь. Я после сего буду плакать!»

А я ей отвечаю: «Ну-ну-ну!» Да все ей и рассказал: какие объявились на свете новые люди в шляпах земли греческой.

А она, бісова жинка, вообразите себе, еще нимало сего не испугалась, а только спросила:

— Що ж, они еще, муси быть, молодые чи старые?

— Якие ж там старые! — говорю, — нет! они еще совсем, муси быть, в свежих силах, и даже совсем молодцы.

— От-то ще добре, що они молодцы. От як бы они тут були, я бы на них подивилась!

— Да, — говорю, — ты бы подивилась! И видать, що дура! А ты то бы подумала, что в яком они в страшном уборі!

— А вот то ж! Чего я их буду так страховатися? Як они молодые, то в яком хочешь убранье — все буде добра, як «разберуться».

— Они в шляпах земли греческой.

— А се яка ж така шляпа земли греческой?

— А вот то и есть, что я еще и сам не знаю, какая она такая, мохнатая.

— Ну так що ж, що она мохнатая! Може, это еще и не страшно!

— Нет, это очень даже страшно, и как он на тебя наскочит, так ты испугаешься и упадешь.

— Ну-у, это еще ничего вам не звісно!

— Нет, мне известно, что они для того созданы, чтоб колебать основы и шатать троны, а уж от тебя-то что и останется!

— Се, — говорит, — все в божой власти: може, бог так мени даст, що яка я есть сама, такесенька и зостанусь, и они ничего злого мени не сделают.

Я рассердился:

— Ишь ты какая дрянь! — говорю. — Ну, если ты так хочешь, то и пусть он тебя забодает своею шляпою!

А она отвечает с досадой:

— Да що вы меня всё тою шляпой пужаете! Хиба ж у него та шляпа до лоба гвоздем прибита? О, то ж боже ласковый! Я думаю, они ее, когда надо, и снимать могут, а не бодаются.

Но мне это показалось так нагло, что я вскричал:

— Да ведь они убийственники!

А она отвечает, что, по ее мнению, они могут только убивать мужчин, а «жинок» соблюдать будут.

Тут я ее похнул рукою и сказал:

— Иди из моей комнаты вон!

А она ответила:

— И то уйду, и еще с превеликой охотою, а того в шляпе греческой не боюсь, да, не боюсь и не боюсь.

XVII

Прогнал я дерзновенную Христю, но возмутился духом от ее наглости и враз тогда же почуял, что это за тяжкое бремя забот я возложил на себя из-за какой-то, можно сказать, мечты. «И может быть, еще мечты мои безумны» и «напрасны слезы и тоска», а между тем я уж испытал томление, и впереди еще один бог весть, что меня ожидает! Лестно, конечно, один бог знает, як лестно поймать и привезти в город потрясователя, но ведь где же его тут взять! Боже мой милый!.. И к тому еще, что это за бисованная жинка оказывается Христя! Извольте себе думать — она их нимало не боится, а даже будто любопытна испробовать: «чи то у них прибита шляпа земли греческой до лоба, чи она не прибита и скидается?» Вот так чертова баба! Що, если и другие так будут?!

Ну да уж только бы попался мне сей горестный потрясователь, а я ему уже не дам спуску. Лишь бы только он мне попался! Уж я с ним управлюсь, но где же это они? Может быть, надо их подмануть? Конопельки им подсыпать — а? Но как же это учинить полагается? В какой способ?

И стал я об этом думать и до того себя изнурил, что у меня вид в лице моем переменился, як у пограничной стражи, и стали у меня, як у тых, очи як свещи потухлы, а зубы обнаженны… Тпфу, какое препоганьство! А до того еще Христя що ночь не спит, як собака, и все возится… А стану спрашивать — говорит, що ей все представляется, будто везде коты мяукают да скребощут.

— Что за пустяки, — говорю. — Какое тебе до котов дело! Більше сего щоб не було! Спи!

Пообещается спать, но знову не спит и в окно смотрит.

Говорит: «Вы сами всему віноватьіе: зачем мне бог зна чого насказали о тех, що скризь везде прясут в шляпах земли греческой, а их и нема. Мне теперь так и кажется, что се они где-то скробощут».

Я ей сказал, что я то говорил не в правду, что никого нет и в шляпах никто не ездит.

— Це, — говорю, — було десь давно, совсім у не нашем царстві, а може, ничого того совсем чисто и не было, а только так писарю показалось.

А уж она, замечайте, отказу не верит:

— Нет, — говорит, — они где-нибудь скробощут: это мое сердце чувствует

— Дура! Может, бачите, у нее «сердце чувствует». — И такая она мне вся сделалась какая-то неприятная — вся даже жирная, и потом от нее отдает остро, як от молодой козы.

Именно эти женщины ничего более, как не введи меня господи с ними во искушение, но избавь меня от лукавого.

Споткавши однажды отца Назария, я спросил его, что не слыхал ли он чего-нибудь в городе о потрясающих основы, коим я не верю.

А Назария отвечает с гордостию:

— Какое же вы имеете право сему не верить?

— А где же они? — говорю. — А для того, что их нет, так я и не верю.

— Как же вы это можете так говорить: разве начальство лжет?

Ось, як строго!

— Позвольте, позвольте, — отвечаю, — я начальство уважаю не меньше от вас, а я потому говорю, что я потрясователей не видал.

— Так вы же и Китая и Америки не видали?

— И действительно не видал.

— И Петербурга, пожалуй, не видали?

— И Петербурга тоже не видал, и Москвы не видал, да что же из того следует: какое сравнение?

— А такое сравнение, что вы же, я думаю, веруете и не сомневаетесь, что есть на свете Китай, и Америка, и Москва с Петербургом.

— Позвольте-с! — отвечаю, — это совсем пребольшущая разница: из Китая идет чай, и мы его пьем! Ось! А Америку открыл Христофор Колумб, которого неблагодарные соотечественники оклеветали и заковали в цепи, и на это картины есть, и это на театрах играют; а в Москва был Иоанн Грозный, который и с вас, может быть, велел бы с живых кожу снять, а Петербург основал Петр Великий, и там есть рыба ряпушка, о которой бессмертный Гоголь упоминает , а потрясователи это что! Я их не вижу и даже знамения их пришествия не ощущаю.

Отец Назария так и вскинулся:

— Как это знамения не ощущаете?

— Не ощущаю, ибо какое я здесь застал самополнейшее невежество при моем рождении, — то оно то же самое и теперь остается.

— А-а, — говорит, — вот вы на что ублажаете!

— Да, я утверждаю, что здесь и еще все в том же самом мраке многие предбудущие лета останется. А если сие не так, то, прошу вас, покажите же мне знамения оных пришествия! А вот вы мне сего не покажете!

Я думал, что вот я очень хорошо схитрил; а он тихо показал мне перстом на свой орден и говорит:

— Иного знамения не дастся вам!

Но я ж его еще был хитрейший, ибо враз же взял перекрестился и поцоловал его крест и говорю:

— А сему вот мое уважение и вера!

И вот тогда он, самолюбием и молодостию опьяненный, не проник того, что я его испытую, а начал рассказывать, что потрясователей не сряду увидишь.

— А як же? — говорю, — скажите мне, пожалуйста, ибо я человек прелюбопытнейший и все люблю знать.

Он же отвечает:

— Появлению их предшествует молва!

— Позвольте! — я говорю, — какая молва; и что именно ею выражается?

— Выражается желательное намерение критиковать действия и судить об оных соотношениях.

— Ну-с! А за сим?

— А за сим наступит все вредное, и тогда уже приходят те, враги рода человеческого и потрясователи основ, — мужеский пол в шляпах земли греческой, а женская плоть — стрижены и в темных окулярах, як лягушки.

— Да все же, — говорю, — помилуйте, что же таким людям у нас тут делать? У нас же вблизи никаких образованных особ нет и нечего потрясовать!

А Назария уже очень хотел меня просвещать и говорит:

— Не уповайте так, ибо они проникают повсюду с целию внушать недоверие к счастию и недовольство семейною жизнью, а похваляют бессребренность и безбрачие, а потом вдруг уменьчтожат величину всех тех, на ком покоятся государственные основы, и то все с тем, что после сами воссядут и будут погублять души.

— Да, вот то-то, — говорю, — у нас ведь и нет тех, що представляют собою основы!

— А вы и я! — говорит мне со строгостию отец Назария, — разве мы не основы?

— Ну где ж таки! Хиба такие бывают основы!

— А отчего же? — Я основа веры, а вы… основа гражданского порядка.

— Ну, позвольте, — говорю, — что вы основа веры, это я готов согласиться, но я самая последняя спица и действую только во исполнение предписания.

Но Назария, — вообразите, — вдруг обнаружил огромный талант и так, шельма, пошел мне на перстах загибать, что, ей-богу, я и сам почел себя за основательную основу и стал бояться за сохранение своей жизни. И как иначе! Прежде, бывало, живешь, и ешь и пьешь, и в баньке попаришься, и за конокрадом скачешь, так, что аж земля дрожит, а потом маешь его хорошенько по «Чину явления истины» и ни о какой для себя опасности не думаешь; а тут вдруг на все мои мысли пал як бы туман страха и сомнения. И первое, на что я устремился, — это щобы купить себе многоствольный револьвер, и держать его во всякое время возле себя с зарядами, и в ночи класть его под подушку и палить из него при первом чьем-нибудь появлении.

Жид привез мне из города потребный револьвер, под названием «барбос» , на шесть стволов, и я все стволы, как должно, насыпал порохом и забил пулями, но только не наложил пистоны, потому что от них может выстрелить. Но позвольте же, хорошо, что это так только и случилось, а мог выйти ужас, потому что в той же нощи мне привиделся сон, что потрясователи спрятались у меня под постелью и колеблют мою кроватку, и я, испугавшись, вскочил и несколько раз спустил свой револьвер-барбос, и стал призывать к себе Христю и, кажется, мог бы ее убить, потому что у нее уже кожа сделалась какая-то худая и так и шуршала, як бы она исправда была козлиха, желающая идти с козлом за лыками.

Но вы обратите внимание на сказанный сон мой, ибо есть сны значения ничтожного, происходящие от наполнения желудка, а есть и не ничтожные, которые от ангелов. Вот эти удивительны!

XVIII

Кажется, я вам говорил, что у нас в достаточном числе перегудинских панов обитал препочтенный и тоже многообожаемый миляга и мой в некотором роде родич Дмитро Опанасович. Вот, доложу вам, тож добрый гвоздь был. Это тот самый, о коем слегка раньше упоминалось, что он отобрал себе отменное образование в московском пансионе Галушки, а потом набрал хобаров в пограничной краже. Он был давно в разъезде с супругой и, как многострастный прелюбодей, скучал без женского общества и в виду того всегда имел в порядке женин бедуар и помещал в нем нарочитых особ женского пола для совместного исправления при нем хозяйственных и супружеских обязанностей и для разговоров по-французски. Для того же, чтобы дать всему такому соединению приличный вид, он взял себе на воспитание золотушную племянницу шести годов и, как бы для ее образования, под тем предлогом содержал соответствующих особ, к исполнению всех смешанных женских обязанностей в доме. Но главное, что он имел подлое обыкновение не все их должности объяснять им при договоре, а потому случалось, что с некоторыми из них у него бывали неудовольствия, и иные вскорости же покидали бедуар и от него бежали… Были и таковые даже, что обращались ко мне под защиту, как представителю власти, но я, — бог с ними, — я их всегда успокаивал и говорил: «Послушайте: ведь спором ничего не выйдет, а самое лучшее — мой вам совет, — что можно в вашем женском положении исполнить, то и надо исполнить». И инии того послушали, а одна, прошу вас покорно, и такая была, что мне же за это да еще и в лицо плюнула. Но, а все, душко мое, своей судьбы, однако же, не избежала… И Дмитрий Афанасьевич, знаете, это очень ценил и зато в иных своих тайностях от меня уже не укрывался. Привезет, бывало, новую воспитательницу и говорит мне моими же словами: «спробуем пера и чорнила: що в іому за сила?» или скажет:

— Ну как-то эта Коломбина, потрафит угодить нашему Пьеро или нет?

А потом тоже прямо объявляет:

— Нет; эта Коломбина — бя! Она нашему Пьеро не потрафила! — И сейчас же за то таковой была перемена. И было у него этих перемен до черта! И на эту пору тоже как раз была Коломбина «бя!», и была ей такая спешная смена: потому что полька, которая у него жила, большеротая этакая, и вдруг с ним побунтовалася и ключи ему так в морду бросила, что синяк стал… Что с ними, с жинками, поделаешь, як они ни чина, ни звания не различают! Ну-с, а через это украшение многоуважаемый Дмитрий Афанасьевич сам не мог ехать за новою особою, а выписал, миляга, таковую наугад по газетам и получил ужасно какую некрасивую, с картофляным носом, и коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии.

Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее приничет своим оком преподобный Назария, и говорю:

— Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего Пьеро не угодит?

А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами: «спробуем перо и чорнила — що в іому за сила!», с грустью мне отвечает:

— Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился, как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не видно за темными окулярами.

— Да, — отвечаю, — это немалое коварство.

— Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был, никогда бы это не вышло.

— Эге! — говорю, — а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть вывеска души, а неужели она так и не скидает очков?

— Вообрази — не скидает!

— Да вы бы от нее этого потребовали.

— Скажи же, с какого повода?

— Ну так она же их передо мною скинет.

— Сделай твое одолжение!

— Извольте!

И что я только выдумал! — ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня это взялося.

XIX

Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод, что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную валявку или малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: «Где господин Дмитрий Афанасьевич?» и тогда мы с ней разговоримся.

Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало, отвечает: «Пожалуйте; вот он, сей подлец». И все они его як-то скоро в сей чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: «Начались уже дискурсы в дамском вкусе». А этой, нынешней дамы, вообразите себе, совсем не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему:

— Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як все иде по моде, то тогда и морда до моды прётся.

Он отвечает:

— Да; и что ж потому?

— А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры, щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и где их набрать?

А он еще моих мыслей не втямил и отвечает:

— Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую.

— Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама такие темные очки носит.

— Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно.

— А разумеется, — говорю, — вам это и должно быть неприятно! Как же, она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи видеть. Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить.

— Сделай, — говорит, — милость, но только чтоб и я видел.

— Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите.

— Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и буду в это время из коридора сквозь щель смотреть.

— Очень превосходно — скажите только скорее: как ее звать?

— Юлия Семеновна.

— А из какого она звания?

— Ничего необыкновенного, но только «из ученых». Можешь смело про все матевировать.

Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!.. Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце. Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что вся она болезненного слежения, ибо губы у нее бледные и нос курнопёковатый, ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в них есть что-то подозрительное!

Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!

Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны!

И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:

— Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, — но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.

Она смутилась и говорит:

— Я не понимаю, что вы мне говорите.

— Совершенно верно, — отвечаю, — но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек…

Она отодвигается от меня дальше.

— Дело в том, — говорю, — что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное — я не знаю, що в их за сила? — сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А по тому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!

Она отвечает:

— Сделайте милость! — и снимает с себя очки без всякой хитрости.

А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.

Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:

— Покорно вас благодарю. Мне в них неловко.

Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.

— А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?

— Давно.

— А смею ли спросить, с якого поводу?

Она помолчала, а потом говорит:

— Если это вас интересует — я была больна.

— Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?

— У меня был тиф.

— О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?

Она улыбнулась и говорит:

— Да.

— Что же, — говорю, — это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво — особно на женщине.

Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:

— А впрочем, — говорю, — для вас, как для девицы небогатого звания, тоже неидет и стрижка!

Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:

— При чем же тут является звание?

— А как же, — говорю, — те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.

А она вдруг отвечает:

— Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.

— Разве они не кажутся вам справедливыми?

— Нет; и к тому же они мне совсем не интересны.

Я спрашиваю:

— А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.

— Это чулки.

— Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?

— У кого их нет.

— Ага! — для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», — так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!

— Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?

«Ага! — думаю себе, — не стерпела, заговорило ретивое!»

И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:

— Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы всё то видели и знали, яки обиды и неправды діятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.

Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.

Вижу — девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю:

— А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?

Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:

— Обольщение богатства заглушает слово.

— Превосходно, — говорю, — превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!

— И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.