Дуська от возмущения широко открыла рот, хотела еще что-то выкрикнуть, но не смогла – такая она была характерная и горячая, что слова у нее в горле стали колом.
   – Ишь! – произнесла Дуська то, что было полегче. – Ишь!
   – Это еще не все, Евдокея, – сказал участковый. – Она, Косая-то, ведь на тебя жалобу писала в райком, что торгуешь из-под прилавка… Я два месяца узнать не мог, кто это на тебя напраслину возводит, а теперь знаю…
   Дуська беззвучно осела на табуретку, на которой раньше сидел участковый. Лишний воздух она выдохнула, и вместе с ним из груди вырвался тяжелый вздох. Серые и ясные глаза женщины потускнели, под табуреткой боты перестали блестеть – такой сделалась продавщица Дуська, какой ее пять минут назад представить было нельзя.
   – Эх, Верка, Верка! – сказала Дуська. – Меня ведь за твое письмо чуть с работы не скинули… Эх, Верка, Верка!.. По этой жалобе мне ревизию делали, и я те сто сорок рублей, которые ты мне должна, внесла… Я кофту и бежево шерстяное платье к пароходу вынесла и продала… Бежево-то платье у меня самое любимое было…
   – Теперь ты ответь, Евдокея, – после паузы сказал участковый, – как сто сорок рублей образовались?
   – А так, что Верка стонет и плачет, – ответила Дуська. – И синтетическу кофту и вот эти туфли, что на ней, она выплакала для детдомовских подруг… Говорит, денег нет, дай, говорит, Дуська в долг, как мы в детдоме выросли сиротами, нас пожалеть надо. – Она горько вздохнула. – Как я могла обман понять, если Верка в клуб ходит хуже всех в деревне одетая!
   Опустив голову, страдальчески морщился Павел Косой, неприязненно улыбалась Анна Борисовна, держала кулачок у рта Вера Косая; шел за окнами такой нудный и холодный дождь, какой бывает только осенью, когда пустеют скошенные поля, скрипят на шестах скворечники, по Оби и озерам плывут желтые, вялые от влаги листья, и на черных от воды проводах сидят посиневшие скворцы. Морочно, холодно, неуютно.
   – Ты свободная, Евдокея, – негромко сказал участковый и во второй раз прислушался к звукам, что опять раздавались на крыльце, – приглушенный шарк, негромкий стук, робкое покашливание. – Ты свободная, Евдокея…
   Печальная Дуська подошла к двери, медленно открыла ее и приостановилась – за порогом стояла женщина в мокром платке. Дуська вполголоса поздоровалась с ней, обошла женщину и исчезла, так и не сказав ни слова.
   Женщина сделала шаг вперед, но что-то держало ее у порога дома, и она не решалась переступить квадратный брус.
   – Ты звал, Федор, так я пришла, – стоя в сенях, приглушенно сказала женщина. – Вот я пришла, если ты звал, кум…
   – Семеновна! – возмущенно крикнула Анна Борисовна и притопнула мягкой тапочкой по полу. – Семеновна, почему вы стоите в дверях? Немедленно проходите, Семеновна…
   Женщина прошла в дом, несколькими робкими шагами миновала порог и домотканый пыльный половичок, поискав глазами табуретку, тоненько вздохнула.
   – Садитесь, Семеновна! – дрожащим от возмущения голосом вскрикнула Анна Борисовна. – Садитесь сюда – вы в доме приемной дочери…
   – Вот на стульчик, вот на стульчик, мамаша… – вдруг всполошилась Вера Косая.
   Она подала Семеновне старый венский стул, старательно стряхнула с сиденья пыль и отошла в сторону, чтобы притулиться к стенке и поднести кулачок ко рту. Глаза у Веры блестели, нос вспотел.
   – Вот села, вот сижу… – проговорила Семеновна и большими, вдумчивыми глазами посмотрела на Анну Борисовну. – Это ты ладно говоришь, Анна, правильно говоришь… Трое их, однолеток-то, было в детдоме – Вера, Надежда, Любовь. Их на какой-то станции подобрали.
   Семеновна перевела дыхание, распустив шаль на груди, выпростала руки, положила их на колени и опять тоненько вздохнула. На улице раздавались приглушенные двойными рамами звуки.
   – Коров гонят… – сказала Семеновна, но с места не стронулась, а только опустила веки и продолжала: – От Валерия уже с фронта сообщений не было – пропал без вести, а я почтальоном работала, хоть и восемь классов кончила… Надежды, что Валерий жив, тоже мало было, а любовь, что любовь была, когда месяц… Глупа была, берегла себя, вот и… Вот и взяла из детдома Веру…
   Звуки стада затихали: из-за нудного дождя Сидор и Колька коров гнали быстро, торопясь в тепло и сушь, кричали на коров зло и раздраженно, бич в отдалении хлопал почти беспрерывно. Прислушиваясь, Семеновна подняла голову, опять спрятала руки под мокрой шалью.
   – Манька-то привычная, – сказала она. – Сама в стойку дойдет…
   – Я ничего не понимаю, Семеновна, – шепотом сказала Анна Борисовна. – Я ничего, ничего не понимаю…
   Секретарь сельсовета медленно поднялась, помахивая ресницами, словно под них попала соринка, пошла к Семеновне, но Павел Косой опередил ее – с размаху ударил ладонью по столу, вскочив, притопнул тяжелыми сапогами.
   – Ты говори правду, мамаша, чего ты ее бережешь, ты правду говори, мамаша! – вскрикнул он.
   В горячке Павел бросился к Семеновне, забывшись, уронил доску, что перегораживала комнату, остановившись, собрался закричать еще, но участковый вдруг властно остановил его. Преградив одной рукой путь Павла, Анискин второй рукой повел в сторону Семеновны, улыбнулся и сказал:
   – Ты, кума, все же к Маньке иди… Мало что привычная. На улице такая дождина, что и корова может перепутаться…
   Когда Семеновна встала и ушла, когда ее все облегчавшиеся шаги простучали по сенкам и затихли на улице, когда в доме опять сделалось тихо, участковый махнул рукой.
   – А теперь, Павла, – сказал он, – ты для Анны Борисовны скажи правду…
   Но произошло странное: Павел снова несильно рванулся к Анне Борисовне, решительно мотнул головой, но потом внезапно попятился и сел на прежнее место. Как и раньше, он жалобно скривил лицо и помигал рыжими ресницами. Затем Павел, не выдержав взглядов участкового и Анны Борисовны, отвернулся к окну.
   – Молодца! – сказал участковый. – Молодца, Павла… Так что ты себе молчи, я и сам скажу правду Анне Борисовне! – Он подошел к ней вплотную и наклонился. – Вера сказала про Семеновну, будто она потому ее из детдома брала, что за огород боялась… – Участковый жестко улыбнулся. – Семеновна, ее Валентиной звать, с погибшим на фронте Валерием всего за месяц до войны ознакомилась и ничего такого с ним не имела, даже не расписались они. Вот гражданка Косая и говорит, что ее Валентина для того взяла, чтобы огород больше иметь… – Участковый сделал большую паузу и почти шепотом сказал: – Ты не смотри, Анна Борисовна, что Валентина на вид такая старая – ей всего сорок девять…
   – Ц-ц-ц! – по-анискински поцыкала Анна Борисовна и так повела плечами, точно в комнате был большой мороз. – Ц-ц-ц!
   – Вот оно и есть: «Ц-ц-ц!» – сухо сказал Анискин и погрозил пальцем притихшей Вере. – Вот ты теперь, гражданка Косая, стой на своем месте, молчи как проклятая и слушай, что буду говорить… Я сейчас буду длинное слово говорить.

4

   Прежде чем произнести длинную речь, участковый Анискин окончательно перешагнул через доску на половину Павла, сел на его место и положил обе руки на стол, в одной из них, чудом появившись, была та бумажка, что исписана цифрами. Посидев секунду в неподвижности, отдышавшись от резких движений, он развернул бумажку, проговорил:
   – Вы пока все тут ругались да ссорились, я все за гражданкой Косой доглядывал. Я насквозь и глубже в нее смотрел, так что теперь всеохватно знаю – никакой такой любви у нее к Павлу нету… – Он презрительно усмехнулся. – Какая это может быть любовь, если она на Павлу так глядит, как на врага лютого… Это я для вас, Анна Борисовна, болтаю, – словоохотливо объяснил участковый. – Вдруг вы на любовь нажимать начнете…
   – Ах! – ответила Анна Борисовна. – Ах, я уж ничего не говорю…
   – Вот и правильно! – жестко усмехнулся Анискин. – Чего гражданку Косую жалеть, когда мне фельдшер Яков Кириллович растолковал, что ушиб четвертой степени есть самый легкий ушиб! А во-вторых сказать, как так получилось, что у нее на руке синяк?.. Ну-к, Павла, отвечай! Не молчи, не береги ее от стыда, раз она такая злыдень! – прикрикнул участковый.
   – Она хотела в меня кринку… Рукой об стол…
   – Ух! – ненавистно сказал Анискин. – Ух!.. Я бы этой кринкой ей обратно, обратно! – задохнувшись от гнева, участковый губы выпятил так, точно целовался с далекими родственниками, оглушительно прокашлялся и медленными движениями развернул бумагу с цифрами. – Ну вот, я эти цифры-мифры в конторе взял, так что они правильные…
   Участковый подумал-подумал и все-таки полез в специальный кармашек на брюках – за очками. Свой почерк он, конечно, разбирал и без них, но цифры и числа стояли на бумаге очень густо. Вот он и достал очки, приставил их к кончику носа и весь переменился – со своим пухлым лицом и недовольно оттопыренными губами походил теперь участковый на директора маслозавода Черкашина, который очки носил постоянно, был так же толст, как Анискин, и всей деревне надоел тем, что без бумажки с людьми не разговаривал.
   – Ну, так! – нудным голосом произнес участковый. – Поженились вы, Павла, в шестьдесятом году… За этот год ты, Павла, заработал, переводя все на деньги, тысячу восемьсот тридцать пять рублей шесть копеек… – Участковый поднял голову от бумажки. – Это она еще тебе житье давала, Павла… Дальше! В одна тысяча шестьдесят втором году ты, Павла, заработал меньше – тысячу семьсот сорок рублей, хрен копеек… Это она тебя уже прищучивать начала! – Анискин громко фыркнул. – Ну, а за шестьдесят вторым годом пошла уж совсем неоптимистичная картина, как говорит председатель Иван Иванович… Ты, Павла, в прошлом году заработал всего тысячу триста рублей, на пятьсот тридцать меньше, чем в шестьдесят втором… Это что же получается? – спросил участковый и придыхнул. – А?! Это как так получается, что ты, шофер при трехтонке, как она сама пишет в жалобе, в месяц зарабатываешь меньше, чем доярка, или, еще хуже сказать, неграмотный мужик… Это как так получается, а?
   Участковый слоном повернулся к Вере и оглушительно постучал по столу костяшками пальцев.
   – Вот как ты ответишь, Косая, почему Павла зарабатывает с каждым годом меньше, а другой народ после постановлений партии и правительства каждый год все больше и больше… А? Я тебя спрашиваю, Косая, а?!
   Вера не отвечала, и участковый тоже помолчал.
   – Вот как тихо стало, – после паузы с улыбкой заметил он. – В этом доме сроду, наверное, так тихо не бывало – крик да руготня…
   Помолчав еще немного, участковый рачьими глазами покосился на Анну Борисовну.
   – Нас, милиционеров, как учат в райотделе? – сказал он. – А вот так: «Помоги сохранить семью!..» Вот я два года и старался сохранить семью! Ну чего я только не делал, Анна Борисовна, чтобы эту Верку утихомирить… И уговаривал ее, и кричал, и пугал, и упрашивал, чтобы мальчишонку родила… Все напрасно. Ведь так, гражданка Казанская? – вдруг свирепо спросил он Веру. – Так я говорю, гражданка Казанская?..
   Вера по-прежнему не отвечала – сжав губы, она смотрела в окно.
   – Ее фамилия в девках была Казанская, – пояснил Анискин, – как их всех троих, то есть Веру, Надежду и Любовь, нашли на Казанском вокзале… Надежда теперь врачом в Томске, Люба замужем за Венькой Моховым и работает ударно дояркой… Да, да, работает ударно дояркой… Да-а-а!
   Неожиданно для всех участковый быстро встал, застегнул три пуговицы на вороте распахнутой рубахи и валко пошел к дверям с таким видом, точно хотел безостановочно выйти в сени. Однако по привычке уходить из дому не сразу Анискин у дверей остановился и через спину сказал:
   – Я их, Анна Борисовна, больше уговаривать не могу… Вы их теперь не расходиться уговаривайте – я вас на то и пригласил.
   После этих слов участковый улыбнулся и стал спиной слушать, как Анна Борисовна прошлась по комнате, как стукотнул сапогами Павел и что-то шепотом проговорила Вера. Терпеливый, как кошка возле мышиной норы, участковый дождался все-таки, что Анна Борисовна тихо ответила:
   – Я не знаю, Федор Иванович… Понимаете ли…
   Она не договорила – загремели тяжелые сапоги, раздался шлепоток ладони о стол, все в доме затряслось и заскрипело. Потом раздался треск дерева, удар фанерной крышки и – не тяжелые, а облегченные шаги. Это Павел Косой схватил с пола фанерный чемодан, сорвал с гвоздей плащ, полушубок и простенький пиджак.
   – Дядя Анискин, – загустевшим басом сказал он, – дядя Анискин, я ухожу… Восемь раз не мог, а теперь ухожу… Я хоть на улице ночевать буду, а ухожу…
   Они теперь стояли так: Анискин стодвадцатикилограммовым телом закрыл широкую дверь, Павел с чемоданом в руках и вещами под мышкой другой руки стоял перед ним, за Павлом располагалась побледневшая от волнения Анна Борисовна, а в углу своей половины молчала Косая, медленно относящая ото рта кулак. Круглое тело женщины было до предела напряжено, ноги она держала расставленными, как бы собираясь сделать шаг вперед.
   – Вона что, – задумчиво сказала Вера. – Сам бы он не ушел… А? – Она прошептала: – Ну, Анискин, Советская власть меня воспитала, Советская власть и на тебя управу найдет, что от меня мужа уводишь… Я вот на «Пролетарий» да в обком партии: заступитесь за детдомовскую сироту! – Вера мстительно улыбнулась. – Я, Анискин, тебя партийного билета лишу…
   – Как лишишь? – испуганным голосом сразу же закричал Анискин, панически прижимая руки к груди. – Как ты меня, гражданка Казанская, партии лишишь, если Павел сам от тебя уходит!.. Анна Борисовна, Павла, подтвердите, ради Христа, что Павел сам, сам, сам…
   – Я сам ухожу! – испуганно ответил Павел. – Сам, сам…
   – Ах-ах-ах! – закудахтал участковый и стал торопливо выбираться из дома. – Ах-ах-ах!
   Кудахтая и по-петушиному хлопая себя руками по бокам, участковый выбрался на улицу; надев на ходу зеленый армейский плащ, пошел так, чтобы Павел с чемоданом и Анна Борисовна могли догнать его. Это произошло возле дома деда Крылова. Здесь Анискин остановился совсем, неторопливо порылся под широким плащом и вынул из кармана большой амбарный ключ.
   – Зачем ночевать где попадя! – сухо сказал участковый. – Ты, Павла, вали в мою кабинету… Там, правда, тараканов страсть сколь, но я большую надежду держу на то, что они, Павла, от твоего духа окочурятся!.. – Он позволил себе улыбнуться. – От тебя ведь, Павла, бензином вонят, как от керосиновой лавки… Так что ты ключ-то возьми, хоть кабинета и не запирается, да вали, вали себе, Павла, спать! Вали, вали, нам с Анной Борисовной еще словечком перемолвиться надо…
   Когда Павел, ссутулившись и прикрывая рукой от дождя плащ, шубу и пиджак, скрылся в серости и мороке, участковый и Анна Борисовна пошли тоже. Из-за матерчатых сверху тапочек секретарь сельсовета двигалась по грязи осторожно, обходя лужи и придерживаясь руками за стойки плетней. Дождевые капли по ее тонкому плащу били звонко, весело, как маленькие шарики града.
   – Дождишко-то, дождишко, – пробормотал участковый.
   Оби за серой пеленой видно не было, березы на кладбище просматривались еле-еле, а кедрачи за крайними домами деревни казались густо-синими; грязь под ногами чавкала жадно и тоскливо, мычали коровы, в воздухе плавали запахи горького дыма, парного молока и бензина, который остался от машины, тяжело прошедшей к сельповскому магазину.
   – Ты очень хорошая женщина, Анна Борисовна, – замедляя шаги, сказал участковый, – но тебе надо быть к народу добрее… Ну как ты могла пожелать, чтобы Павел жил с Верой? Он же с ней окончательно сгинет… – Он секундочку помолчал. – Тебе и то надо учесть, Анна Борисовна, что ты вот в деревне третий год живешь, а про то не знала, что Валентину Семеновну Верка из своего дома выгнала, хотя дом не ее, а колхозный, выданный ей как детдомовской сироте…
   Тут участковый остановился совсем, сбросил с головы капюшон, и мелкие капли мягко зацокали по его седым, но густым волосам. Огромный, почти двухметрового роста, в зеленом армейском плаще, походил сейчас Анискин из отдаления на приземистую ель. Морочно было, серо на улице, но все равно Анна Борисовна увидела, как участковый улыбнулся крепкими белыми зубами.
   – Ты, Анна Борисовна, – сказал он, – как вступишь в партию да как тебя выберут председателем сельсовета, лучше к народу приглядывайся… Нам, которые с людями работают, без этого нельзя, Анна Борисовна…
   Шел дождь, клубились низкие тучи, непролазная грязь лежала на глинистых улицах деревни, но в шелесте дождя все-таки слышалось, как на Оби пыхтит невидимый буксир – волок баржи до Томи, до областного города Томска…

КТО УЕЗЖАЕТ, А КТО ОСТАЕТСЯ…

1

   По причине одышки, гипертонии и еще чего-то деревенский участковый уполномоченный Анискин водку пил один раз в год, на Девятое мая.
   В этот день так было заведено, что милицейская жена Глафира поднималась на час раньше будничного, стараясь не греметь печными заслонками, чашками и поварешками, готовила большую еду: суп с потрохами и суп куриный, холодец из свиных ножек, баранье стегно и густой клюквенный кисель; холодец и кисель были приготовлены загодя, и милицейская жена успевала к шести часам накрыть стол.
   Когда все было готово, Глафира вздыхала, пристегивала к никчемным бедрышкам праздничный цветастый фартук и садилась на табуретку возле печки. Глафира была черна и худа, на шее и руках вилюжились синие вены, но черные раскосые глаза смотрели на мир улаженно, сидела она терпеливо, вдумчиво – двигались только пальцы левой руки, которой она то расплетала, то заплетала косичку.
   После шести часов в горенке раздавалось сопение, кашель и легкий стук; потом начинали ныть половицы и шуршать твердая материя, затем в горенке трещала цепочка часов-ходиков, трижды оглушительно кашляли и наступала тишина, выжидательная, готовящаяся. И уж потом раздавался веселый звон, хруст подметок и свист солдатского сукна.
   Из горенки выходил участковый уполномоченный Анискин. Толстый, багроволицый, он был, как в броню, закован в парадную армейскую форму. Блестели покрытые целлофановой пленкой погоны старшего сержанта, сверкали лаком сапоги, радужно ударяли в глаза ленты орденов и медалей. Медлительный и громоздкий, тяжело дышащий и посапывающий, в этот миг Анискин был легок, двигался с офицерской изящностью, ноги ставил чеканно – пятки вместе, носки врозь.
   – Ну, ну! – приветствовал он жену.
   – Доброе утро!
   Повертываясь на каблуках, прищелкивая ими, участковый осматривал стол, сводил брови на переносице, отрывисто кашлял.
   – Водка?
   – Купила.
   – Квас?
   – Четверть.
   Опять бренча орденами и медалями, скрипя, Анискин для чего-то обходил кухню кругом – может быть, разминался, садился на гнутый венский стул и вытаращивал по-рачьи глаза.
   – А!
   Немного подумав и посидев секундочку, Глафира поднималась, двигаясь бесшумно, как летучая мышь в темном сарае, открывала настежь оба кухонных окна. Розовый отблеск падал на ее цветастый передник, черные волосы матово блестели.
   – А! – опять выдыхал Анискин.
   После этого наступала такая тишина, что ею можно было затыкать уши, – Глафира то смотрела на мужа, то на стол, то за окно, где уже высоко висело над Обью солнце, такое чистое и ясное, словно всю ночь купалось в реке. Задувал под занавески щекочущий майский ветер, проклевывались на черемухе почки – совсем еще наивно проклевывались.
   – Календарь? – тонко шептал Анискин. – А!
   Когда Глафира, снова выждав секундочку и как бы летуче, срывала с календаря листок и показывалась красная толстая цифра, Анискин передыхал, ставил глаза на место.
   – В семь часов соберешь ребятишек и уведешь вторым ходом. Кеторы поменьше – к сестре, остатние – пусть у школы играют… Поняла?
   – Но!
   Анискин последним – настырным и длинным – взором оглядывал стол, перебирал тарелку за тарелкой, кусок за куском, шевелил губами, точно считая, потом поднимался и говорил:
   – Ладно? Тащи водку и квас да беги за Лукой…
   А когда жена ставила на стол водку и накидывала на плечи платок, чтобы бежать за Лукой, участковый бросал на нее короткий взгляд.
   – Ну!
   – С праздником, Анискин!
   – Спасибо, спасибо!
   Глафира смотрела на него снизу вверх, он непонятно морщил губы.
   – Пускать тебя на службу или не пускать? – после длинной паузы спрашивала жена.
   – Пускать!
   – В форме или без формы?
   – Сама гляди…

2

   Весной тысяча девятьсот шестьдесят… года Анискин своим привычкам не изменил: все произошло так же, как происходило раньше, разве только весна на этот раз выдалась необычно теплой и спорой. Около семи часов утра, когда Глафира вернулась домой с Лукой Семеновым, солнце уже висело над деревней, желтое, как подсолнух, река Обь от него тоже была желта и потому молода для глаза, и хоть долго еще было до листвы, от черемух наносило молодым отчаянным запахом.
   – Здоров, Анискин, здоров, Федор Иванович! – входя сказал Лука Семенов. – С дорогим праздничком тебя!
   – Здорово, здорово, дорогой! И тебя с праздничком!
   Был Лука Семенов стародавним дружком Анискина; из-за раненой ноги и простреленных легких он работал в колхозе пчеловодом, но лицо имел не пасечное, и никакого умиротворения не было в нем, никаким покоем черты Луки не дышали. Наоборот, он отпустил мушкетерские злые усики, подбородок носил с загогулиной, нос крючковатый, острый. Хромал Лука так весело, точно кого-то передразнивал, и всегда, а не только в праздник, как Анискин, носил солдатскую гимнастерку, перехваченную широким солдатским ремнем.
   – Ждешь, Анискин, старый черт! – весело продолжал Лука. – Слюну уж пускаешь, варнак, глядя на благодать-то! Пузо-то, пузо-то отрастил – это ведь страсть! А ты что меня глазищами-то стрижешь, Глафира свет Андреевна, что смотришь как на чужого? Вон тебя как Федор-то иссушил! Говорил же – выходь за меня. Я человек легкий, веселый, тощий… Прогадала, прогадала, Глафира свет Андреевна!
   Смеялся, балагурил, сверкал зубами стародавний анискинский дружок, но участковый и сам понять не мог, как и почему казалось, что не из собственного дома пришел Лука Семенов, а пришагал с передовой, где его только что чокнула в ногу пуля, но он сгоряча еще не чувствовал боли.
   – Садись, садись! – сказал Анискин. – Всегда за тобой ходить надо!
   – Сажусь, сажусь!
   Посмеиваясь и гримасничая, Лука сел напротив Анискина, одним глазом подмигнул Глафире, другим – участковому, скособочив рот, потер руку об руку.
   – Эх, Федор, Федор, время идет, Обишка все себе мельче становится, а ты все зубом нацыкиваешь. Хоть бы что другое придумал, черт ты этакий!
   На черное от раннего загара лицо Луки ложились желтые солнечные блики, сушили его иссеченные ветром губы, глаза отливали кошачьей желтизной; весь-весь – от хромой ноги до лихого чубчика на лбу – был он приятен, радостен Анискину. Вспомнилась песня «Бьется в тесной печурке огонь…», на лицо и впрямь повеяло блиндажным теплом, тихонечко пропела хрипловатая гармонь, лязгнули буфера вагона, на правом берегу то ли Волги, то ли Немана, жуткий в одиночестве, дремал огонек…
   – Наливай, Глафира, – тихо сказал Анискин. – Да смотри, в тонки стаканы.
   Четыре стакана имелось на столе. Один из них, что стоял перед пустой табуреткой, отливал зеленым бутылочным стеклом, был неровен по краю, так как дружок Анискина и Луки Серафим Голдобин был мастером на все руки – вот и обрезал он в сорок втором году водочный стакан от пузатой немецкой бутылки. И каждый год девятого мая Глафира вынимала из буфета голдобинский стакан. Сейчас она налила в него водку, потом налила и в три других стакана.
   – Ну, Серафим, – тихо сказал Анискин, – выпьем, Серафим!
   Прямой, как на смотру, сидел участковый, во все стороны кособочился и вихлялся смешливо Лука, безмятежно молчала Глафира – над полными стаканами, над полным едой столом, обочь календаря с красным числом. Потом Анискин дернул нижней губой, звучно цыкнул зубом и начал медленно подниматься; вставал слон слоном, так надавливая на половицы, что скрипели, а посуда на столе мелко подрагивала. Ну, равным с русской печью, что в ширину, что в высоту, был участковый Анискин и в этой своей величественности четким офицерским движением поднес стакан к губам.
   – За победу!
   Два человека в деревне – Глафира и Лука – только и могли видеть, как пил водку участковый, только они могли видеть, как исчезали простоватость и добродушие, лениво-небрежные движения, как обычно расплывшееся, помидорно-красное лицо твердело. На одну цель, на единственное был нацелен Анискин.
   – Закусывайте, товарищи! – сказал он. – Сало, селедка, огурцы…
   Прямой, прямыми руками с прямыми пальцами Анискин поддел на вилку гриб, небрежно поднес ко рту, непонятно усмехнулся: что-то единственное видел он в грибе-рыжике, что-то свое подумал о нем. Незнаком, чужд был Анискин, и Глафира смотрела на него исподтишка, изучающе, словно он не сидел в кухоньке с шести часов утра, а только что пришел в нее из непонятности.
   Потом Глафира перевела глаза на Луку Семенова и в нем увидела то же самое. «Мужики, они такие, они все про свое!» – подумала Глафира.
   – Наливай по второй!
   Далекие, чужеродные, словно на самом деле иноземцы, сидели за столом Анискин и Лука, недеревенскими движениями, отставив мизинцы, подняли стаканы с водкой, но по-свойски прищурились, по-непонятному похолодели глазами. «Ничего, после второй отойдут!» – подумала Глафира.