– За Кенигсберг, Лука!
   – За Кенигсберг!
   В Кенигсберге, в Кенигсберге были они – лежали на берегу закованной в гранит воды, прижимались щеками к холодной, гулкой шероховатости; немецкий граммофонный голос, треск автомата; шпили, буквы с обратными палочками, небо среди домов с овчинку…
   – Я его за горло схватил, а у него кадык небритый, – сказал Анискин, приподнимая левую бровь. – Они бриться не успевали…
   Лука достал из кармана белесых галифе коробку «Казбека», вынув папиросу, постучал ею о крышку; прикурил он неуловимо точным движением, папиросу перекатил из угла в угол рта.
   – Он тогда здорово вскричал, – сказал Лука. – Как я услыхал, так чеку из «лимонки» долой! Ну, думаю…
   – Наливай, Глафира, по третьей! – резко сказал Анискин.
   Третий стакан они пили долго, так долго, что казалось, вечность висят стаканы над столом, вечность головы Анискина и Луки закинуты. Потом они враз поставили стаканы – Лука мягко опустил, Анискин пристукнул.
   – Девятого мая вокруг меня все – гуляй! – вдруг трубно сказал он и пошатнулся. – Девятого мая вокруг меня – пой и пляши!
   Участковый встал, скрипя половицами, подошел к окну, шальным движением рук раздвинул ситцевые занавески и уперся в оконный косяк. Опять было тихо, опять по кухне струился щекочущий майский ветерок, замешенный на молодом черемуховом запахе.
   – Ну! – негромко проговорил Анискин и обернулся. – Ну!
   Третий человек глядел на Луку и Глафиру – у этого Анискина были шальные, отрешенные глаза, стремительные движения, маленький, туго сжатый рот. Секунду он смотрел на жену и друга, затем широко открыл рот и пропел:
 
Расцвела сирень-черемуха в саду…
 
   Дальше Анискин песню не знал, сердито выпучив глаза, замер, но вспомнить не успел, так как Глафира плавно поднялась, набрав полную грудь воздуха, деловито открыла рот и оглушительно вскрикнула:
   На мое несчастье, на мою беду Я в саду хожу, хожу, на цветы гляжу, гляжу
   Старательно и истово, работяще встряхивая головой, Глафира пропела куплет до конца, опять набрала воздуха в грудь, чтобы начать второй, но Лука опередил ее:
 
Только я к цветку притронулся рукой…
 
   – Эх, гуляй, – ошалело закричал Анискин.
   Они допели песню до конца, потом Глафира начала «Землянку», за ней спели «Каким ты был, таким ты и остался», «На рейде ночном легла тишина» и «Что ты, Вася, приуныл…». Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня.
   – Эх, Лука…
   Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню, оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли все, что могла занять.
   – Эх, Лука, Лука! – повторил Анискин.
   Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый осокорь. Долго-долго молчал участковый, потом тихо сказал:
   – Мне на тебя, Лука, глядеть – зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? – Анискин спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть на календарь с красным числом.
   – Вот как ты такой образовался, Лука? – медленно повторил он. – Как это так получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую… Или в тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле тепла-покоя? Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет?
   – А оттого, что ты дурной, Федор, – захохотав, ответил Лука. – Ты такой дурной, что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу…
   – Расскажи, расскажи…
   Опять весело засмеялся Лука Семенов – собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями. Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный.
   – Эх, Феденька, Феденька, голуба-душа! – сказал он. – Это верно, что ты вот сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, во-первых; а во-вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул… Да что говорить, добрей тебя человека я не встречал.
   – Врешь! – хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу.
   – Все ты врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым…
   – Вру? Нет, не вру… Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя не боится – через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида напускаешь… Ну, а с Генкой Пальцевым… Взять-то ты его взял, а переживал сколько? Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь…
   Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный, дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в непонятность; что-то видел он там, что-то понимал, наглядевшись же, заворочался на месте, крестом сложил руки на груди.
   – Ну, говори, говори, Лука!
   – Хе-хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет, но немец-то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть…
   – Это почему?
   – А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли-малина. Эх, веселье! Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души – наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы, на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным глазом, как у стельной коровы…
   – Я ж такой и есть! – багровея, выкрикнул Анискин. – Я и есть такой, как ты расписываешь…
   – Такой? – Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее, чем прежде. – Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза по-рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь…
   Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке, подмигнул Анискину.
   – А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, – сказал он дурашливо. – Вот ты мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу… Будешь отвечать?
   – Спрашивай, Лука.
   – Осокорь видишь, Обишку, солнце… Тебе хорошо на душе?
   – Хорошо!
   – Комар пищит, крыльями машет – про комара думаешь?
   – Думаю, Лука!
   – На небе звезды, кругом ночь, луна таращится – ты сласть под сердцем чувствуешь?
   – Чувствую, сильно чувствую!
   – Вот ты и есть обыкновенный человек! – сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. – Вот тебе и вся правда, Федор!
   Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.
   – Вот чудной! – приглушенно сказал Лука. – В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!
   Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое – как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна – притихнув, затаившись.
   – Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! – совсем тихо сказал Лука. – Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор?
   – Так!
   – Он бы сам в те кустики пошел! – после длинной паузы сказал Лука. – Только из них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?
   – Не знаю, Лука, не знаю.
   Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его – фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы.
   – Вот за то я молчу двадцать два года, – сказал Лука, – что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты – нет.
   Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову – вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:
   – Ты о чем молчишь, Лука?
   – А о том, что ты человек шальной! – сердито ответил Лука. – Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали?
   – Ну, помню…
   Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, – подумал он тогда, – это только у нас, русских, есть отчество».
   – А ту гранату ты помнишь, Федор? – глухо спросил Лука. – Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь?
   – Помню.
   Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и – шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги-то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы.
   – Твоя это была граната! – внезапно захохотав, сказал Лука. – Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе-то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь!
   Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз – светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело.
   – Ты, Федор, вспомни, – волнуясь, сказал Лука, – как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил.
   – Просил шило, ну так что?
   – Ремень-то Васьки Кустова был, – ответил Лука. – Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая-то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…
   Это правда была, что Васька Кустов всегда носил на ремне четыре гранаты. Он, Васька, всегда-то был мужик ворчливый и скандальный, но в тот вечер ходил по землянке особенно злой. «Мама родная! – подумал Анискин. – Мама родная! Мне ведь в поясе-то легче стало, когда я молодого немца под себя подмял!» Опять перед глазами живым голубоватым светом полыхнул молодой снег, затарахтел пулемет и метнулся вправо, весь перекосившись, Лука. Потом рывок, вздыбленная рука Луки и грохот гранатного взрыва. «Под трибунал пойдешь, Семенов!»
   А Лука, выходит, сорвал с его пояса гранату, что была без чеки, и ее, гранату, бросил. Она бы взорвалась на поясе, если бы ее Лука не сорвал.
   – Ты чего же молчал, Лука? – приглушенно спросил Анискин. – Ты чего же двадцать два года молчал? Ведь тебя за это дело я сам чуток… Ты почему, Лука, молчал?
   – Да потому, что ты шальной человек! – ответил Лука и подмигнул участковому. – Получалось, что я тебя от смерти спас, а когда так, то ты мне вроде бы обязанный был…
   Лука опять захохотал.
   – А уж какая дружба, если кто кому обязанный… – И вдруг на секунду стал серьезным Лука. – А мне о тобой было хорошо дружить, Федор! Без этого я бы на фронте пропал.
   «Мама родная, – думал Анискин, – мама родная!»
   – А что со вторым немцем? – спросил он. – Как же ты со вторым-то немцем, когда гранату бросил?
   – Стрелял я, Федор. Ты выстрела не слышал; он под взрыв гранаты угодил…
   Половицы кухонного пола поскрипывали – это возился на широкой табуретке Анискин. Зазвенели ордена и медали, круглая спина участкового выпрямилась, и потому ремень портупеи глубоко врезался в плечо под погоном. Анискин сидел, но казалось, что он стоит по стойке «смирно».
   – А чего ты нынче об этом рассказал, Лука? – громко спросил он, краснея лицом. – Нынче почему рассказал?
   Лука сразу не ответил. Он потянулся к бутылке с водкой, налил понемногу в стаканы, свой придвинул к себе и склонил голову. Минуту, а то и больше сидел Лука молча, потом поднял голову – лихо торчали мушкетерские усики, расплывался в улыбке большой иронический рот, острый подбородок торчал ехидно.
   – А уезжаю я из деревни, – насмешливо сказал он. – В городе Томске теперь буду жить, у сына Володьки. Так что не пить нам больше водку девятого мая… – Нижняя губа у Луки скривилась, вздрогнула, но потом притихла. – Володькиных ребятишек буду стеречь! Они у него сахарные, так чтоб не растаяли…
   Стоял на берегу Оби древний осокорь, темнела банька, за голубой излучиной реки щетинился молодой кедрач; кричали ребятишки, а на колхозной конторе громкоговоритель наигрывал одну из тех песен, что недавно пели Лука и Анискин, – «Бьется в тесной печурке огонь…». И врывался в открытую форточку свежий ветер, настоянный на черемуховых почках. И стены кухни казались зеленоватыми, так как зеленый свет отражала великая река Обь. Тихо, очень тихо было в кухне, но затем раздались летучие звуки – раздвинулась занавеска, из горенки не сразу, а как-то частями вошла в кухню Глафира, осмотрела стол, мужа, Луку, подняла левую руку и начала расплетать-заплетать косичку.
   – Чего притихли, мужики? – после паузы спросила Глафира. – Вот и водку не пьете…
   Затем она руку опустила.
   – Федь, а Федь, – вдруг шепотом сказала она, – я-то ведь знала, что Лука уезжает! Все хотела сказать, да от жалости не могла…

3

   Пустые бутылки стояли на столе, уж не было бараньего стегна и грибов, уж Глафира три раза лазила в подполье и бегала в сельповский магазин, уж солнце стояло высоко, а Анискин и Лука все сидели за столом.
   Во втором часу Глафира вынула из русской печки чугунок с куриным супом, налила в эмалированные миски, густо поперчив, поднесла мужу и Луке, окончательно оглядев стол, мужа и Луку, опять исчезла.
   – Вот и все, – протяжно сказал Анискин. – Во-о-от и все-е-е-е…
   Блестела бутылка водки, дымились миски с куриным супом, тускло отсвечивали желтые куски масла, бродили по кухне розовые всполохи.
   Анискин поднял голову.
   – Уезжаешь? – спросил он.
   – Уезжаю! – ответил Лука. – Володьке без меня трудно, а мне без внуков…
   Розовость лилась в окошки, ветер втекал в них; входила, все заполняя, светлая по-вечернему Обь – то ли лодка, то ли катер плыл по ней, синее облако висело там, где должен быть левый берег; вода переливалась чешуйками, короткими и блестящими. И то ли на реке, то ли меж нею и небом висел прозрачный девичий голос: «Позарастали стежки-дорожки…»
   – Дашка Луговцова, – хрипло сказал Анискин. – Она!
   Поднимаясь, он уперся руками в стол, повалил пустую бутылку, но внимание на это не обратил – все поднимался и поднимался упрямо, пока не встал в полный рост. Ниже русской печки был еще Анискин, но уже стоял на ногах, сделал два шага к Луке, прислушавшись чутко, коротко рассмеялся.
   – Дашка поет, – сказал он. – А я-то с кем теперь девятое мая петь буду?
   Широко расставив ноги, несколько мгновений участковый передыхал, потом сделал шаг, второй, третий – ноги стояли косолапо и плотно, спина выпрямилась. Еще два шага вперед сделал участковый, еще шире расставил ноги – стоит, товарищи, стоит!
   – Глафира! – крикнул Анискин.
   – Но!
   Жена вынырнула из-за ситцевой занавески, спрятав руки за спиной, плечом оперлась на косяк. Она молчала, но участковый в два крупных шага подобрался к ней, набычившись, шепотом спросил:
   – Ну?
   В третий раз за день на кухне стало так тихо, что было слышно, как, подмывая глинистые яры, течет Обь; Дашка уже не пела «Позарастали стежки-дорожки…», не гомонили ребятишки на берегу. Потом Анискин тоже в третий раз непонятно улыбнулся, высоко поднял голову и неверными, но тугими пальцами стал застегивать мундир. Все до единой пуговицы и два крючка на высоком воротнике застегнул он.
   – Ну?
   – Вот.
   Глафира вынула из-за спины фуражку с красным околышем, Анискин ее схватил, надев на голову, приложил два пальца к носу.
   – Так!
   Звезда на фуражке смотрела как раз с середины лба участкового, фуражка не кривилась, мундир лежал как влитой, без единой складочки. Прочно стоял на ногах уполномоченный Анискин – спокойный, медленный, смотрел прямыми глазами, такой высокий, что был вровень русской печке. Потом он сделал шаг вперед.
   – Кто уезжает, а кто остается! – громко сказал Анискин. – Кто уезжает, а кому надо службу справлять!
   Четкими шагами, как на смотру, участковый прошел от Глафиры до дверей, повернул по команде «Нале-ево кру-у-гом!» и приложил руку к фуражке, козыряя.
   – Службу, службу надо справлять! Сегодня большой праздник, так мало ли что может случиться. Вдруг кто в деревне неправильно напьется, а! А! – вдруг крикнул он. – Что тогда, а?
   Строевым шагом Анискин вышел на улицу. Минуту, наверное, слышались его твердые, парадные шаги, потом затихли.

ТРИ ЗИМНИХ ДНЯ

Глава первая

1
   После ноябрьских праздников дочь участкового уполномоченного Анискина Зинаида слегла в постель. Температура была невысокой, но девушка молча лежала под одеялом, ежилась от озноба. «Да» и «нет» она произносила так тихо, что приходилось низко нагибаться к ней.
   На четвертый день пришел фельдшер Яков Кириллович. Он около часа пробыл в комнате Зинаиды, выйдя, сел на первый попавшийся стул и зябко потер руку об руку.
   – Почта-то опаздывает! – сказал Яков Кириллович. – Пятый день нет почты-то…
   – Аэродром замело, – ответил Анискин, – не идут самолеты.
   Хотя и шел одиннадцатый час утра, в горенке все было желтым от света тусклой электрической лампочки, на оконных стеклах лежал синий морозный узор, от печки-голландки струился волнистый теплый воздух. И тоже желтыми были лица участкового Анискина и его жены Глафиры, так как лежали на них желтые непрочные тени.
   – Не могу поставить диагноз! – сердито сказал фельдшер Яков Кириллович. – Девочка похудела, пастозна, откровенно немобильна, но суть не ухватывается. Вот так-то, братец мой Анискин! Подождем день-два…
   В кухне, надевая черную шубу на хорьковом меху, фельдшер Яков Кириллович сердито щурился, морщился болезненно, а перед самым уходом протянул Глафире серенькую бумажку. «Железо, железо!» – пробормотал он и, помахивая тросточкой, вышел. Было слышно, как Яков Кириллович резкими шагами двигался по сенцам, потом по крыльцу. Когда сердитые шаги Якова Кирилловича затихли, участковый Анискин посмотрел на жену, она – на него.
   – Ничего вроде опасного нет! – задумчиво сказал Анискин. – Когда Яков Кириллович дает серый рецепт, то ничего опасного нет…
   На ногах участкового были огромные валенки, одет он был в куртку из коричневого вельвета и стеганые брюки. От этого Анискин казался много толще, чем на самом деле, но, несмотря на теплые одежды, дышал ровно, легко и двигался проворно, как всегда в зимнее время. И лежал на щеках Анискина молодой зимний румянец.
   – А ведь я пойду! – сказал он. – Вон уж скоро одиннадцать.
   Участковый снял с вешалки форменный милицейский шарф, два раза обмотнув его вокруг шеи, концы забросил за спину, потом напялил на голову лохматую шапку из собачины и стал натягивать белый полушубок, на котором погон не было, но на плечах имелись поперечные полоски для них. Поверх полушубка Анискин наложил широкий ремень и сопя затянул его. После всего этого он вздохнул так облегченно, как вздыхает ребенок, которого мама собирает гулять и уже выставила одетого за дверь.
   – Я пошел! – сказал Анискин. – Давай рецепт-то.
   Однако он сразу не ушел, а еще несколько минут постоял у порога, искоса глядя на жену, – неподвижный, тихий, в своем белом широком полушубке похожий на снежную бабу. Глафира тоже молчала, и ее сложенные на груди руки тихонечко пошевеливались.
   – Ты уж не перебирай картошку-то, – приглушенно сказал участковый. – Посиди с Зинаидой-то.
   После этого Анискин вышел на крыльцо и неспешно огляделся.
   Шла середина ноября, снега начали выпадать всего три недели назад, но пошли густо и часто, и потому с деревней уже произошло то, что происходило в прошлые годы к концу месяца: деревня, на взгляд, сделалась небольшой и низенькой. Висело над ней близкое серое небо, дома, заметенные снегом, уменьшились в размерах, а край обского яра приблизился к домам, так как не было за ним зеленой пространственности воды.
   И везде, куда бы ни смотрел участковый, лежал легкий, пушистый и свежий снег. Ни вмятинки, ни точечки сажи не было на том пространстве, которое охватывал глаз, и казалось, что добрый, чистоплотный и заботливый человек нарочно укутал стылую землю, озябшие дома, голые деревья этим мягким снегом, нежной этой пеленой. А Обь под снегом лежала такая ровная, такая светлая, словно снежной лентой текла в океан. И стоял с ног до головы белый, с белой головой, на берегу Оби осокорь.
   Зимней, неспешной жизнью жила деревня – прошли, громко скрипя валенками, возвращающиеся с фермы доярки; по-зимнему четко прогрохотал по улице трактор «Беларусь», волоча сани с навозом; от дома к дому по-заячьи проскакал простоволосый мальчишка с калачом в руке; потом прошел заспанным шагом клубный киномеханик, и уж потом над ухом Анискина четким, бодрым голосом сказали: «Доброе утро! Начинаем утреннюю гимнастику…» Это означало, что в Москве было семь утра, а на Оби одиннадцать, так как день в деревне приходил на четыре часа раньше, чем в столице.
   Участковый сошел с крыльца. Он держал путь к колхозной конторе, потому неторопливо зашагал по центральной длинной улице деревни. Дышал он равномерно и с приятностью, зубом прицыкивал редко, руки за спину не закладывал. Под стодвадцатикилограммовым телом Анискина снег скрипел громко, как под тракторными санями, валенки на снегу оставляли крупные следы, меж воротником полушубка и шапкой клубился парок от дыхания.
   Возле того проулочка, что вел к снежным кедрачам, участковый приостановился. Снег под валенками скрипеть перестал, и услышались взрывы моторов, комариный вой электропил и тугой стон замерзшей земли. Эти звуки были чужеродны деревне, отдельны от рева трактора «Беларусь», эти звуки деревне не принадлежали и принадлежать не могли, так как деревенскими не были.
   Звуки издавали тайга, кедрачи, что клином шли в деревню с юга. Там, в кедрачах, вот уже второй месяц работал передвижной лесопункт, вырубающий мачтовый сосняк и кедры. Лесопункт, как и кедрач, наступал на деревню с юга, и с каждым днем все явственнее становились звуки. На лесопункте круглые сутки выли моторы, раздавались мужские голоса; с рассвета до темноты валились на землю деревья; днем и ночью горели костры, а только ночью врезались в темень и снег кинжальные лучи прожекторов. Круглые сутки выл и гремел лесопункт, похожий на парикмахерскую машинку, что оставляет за собой неровный след на зябкой коже. Всего второй месяц наступал лесопункт на деревню, но в снежном кедраче уже прореживалась серая полоса
   – пеньки, грязь, ямы да зола.
   «Вот от такого безобразия тоже можно заболеть! – подумал Анискин. – И тишины не стало, и воздух тяжелый…» И опять в деревне услышался скрип его громадных валенок. Это участковый пошел дальше, заложив руки за спину и широко расставляя ноги. Он шагал по-прежнему главной улицей деревни и думал о том, что зимой ему, конечно, дышится и живется легко, но скучновато, так как зимой происшествий на деревне меньше, чем летом. Зимой в деревне только чаще варят самогонку. Вот Анискин и шагал неторопливо, вот и размышлял длинно, вот и останавливался возле каждого дома. Он смотрел на дымок, что шел из труб. Если дым был серый или черный, то участковый возле дома обычно только приостанавливался, если же дым из трубы не валил, а тихонечко струился, если цвет у него оказывался сизый, с легкой краснинкой, то Анискин качал головой и останавливался совсем. На пути до колхозной конторы только из одного дома валил бордовый дым, и Анискин минут пять простоял, глядя на него. В доме жил Дмитрий Пальцев. О том, что он собирается варить самогонку, участковый знал еще вчера, и теперь он неторопливо думал: «Во втором часу нагряну…»