Все время он упорно молчал, но я заметил, что он был чем-то глубоко взволнован. Военный Плац был мне уже знаком по моим прогулкам. Это была обширная прямоугольная площадь, поросшая мелкой желтой травой и ограниченная со стороны моря бывшим генерал-губернаторским дворцом, пустовавшим в настоящее время, с левой стороны — городской тюрьмой с ее гауптвахтой, со стороны, противоположной дворцу, — собором святого Людовика, а справа — старинным монастырем капуцинов. Две весьма плохо содержащиеся аллеи, проведенные по диагоналям, перерезали площадь, и в том месте, где она пересекалась, на середине площади, весьма ясно выделялся маленький светлый квадрат. Это место, очевидно, и было избрано командиром местом таинственного свидания.
   Действительно, ничего не могло быть легче, как наблюдать с этого места за всей площадью, освещенной четырьмя или пятью фонарями и, сверх того, ярким лунным светом.
   Впрочем, площадь эта в данный момент была совершенно пуста, как и всегда вообще, да еще в такое время дня или, вернее, вечера. В продолжение тех десяти-двенадцати минут, которые мы простояли в ожидании на этой площади, по ней не прошел ни один прохожий.
   Но в тот момент, когда на монастырской башне начало бить девять часов, в конце аллеи, упиравшейся в улицу святого Петра, показалась человеческая фигура, которая быстро приближалась смелым, решительным шагом. Это была высокая женщина, укутанная в черную накидку, со светлым шелковым платком на голове. Вскоре она подошла совсем близко к нам, и мы увидели, что это была негритянка.
   Она шла, опустив глаза вниз, и как бы не замечая нас вплоть до того момента, когда совершенно поравнялась с нами. Мы думали, что она пройдет мимо, но когда она почти уже миновала нас, то обернулась, как бы для того, чтобы убедиться, что никто не следил за нею, затем, не останавливаясь, на ходу проронила одно слово: «Баратария».
   На это отец тотчас же поспешил ответить: «Белюш».
   Продолжая идти вперед, негритянка, все так же на ходу, и даже не поворачивая головы, продолжала:
   — Идите следом за мной, шагах в десяти или пятнадцати, и войдите в то строение, куда войду и я…
   Мы дали ей отойти на назначенное ею расстояние и небрежным, спокойным шагом гуляющих пошли следом за ней.
   Негритянка проворно пошла вперед сперва по диагональной аллее, упиравшейся в бывший дворец, затем свернула на улицу Шартр, далее на улицу святого Филиппа и наконец в Королевскую улицу, которую прошла до конца, направляясь к северо-востоку. Эта главная улица города была также совершенно безлюдна, как и все остальные. Все ставни были плотно закрыты, почти заперты, и если там и сям, на громадном расстоянии друг от друга, в полуоткрытую дверь мы с отцом могли видеть внутреннее помещение того или другого дома, то обитатели этих домов, наверное, не могли заметить бесшумно скользившую как тень женскую фигуру и двух следовавших за нею на довольно почтительном расстоянии незнакомцев.
   Негритянка дошла до старой городской стены, построенной французами из кирпичей, обсушенных на солнце, теперь наполовину обрушившейся, осыпавшейся, а местами умышленно разобранной. Здесь она свернула направо и пошла назад на юго-запад, вдоль городской стены, потом завернула на улицу Дофина, наконец, пришла в предместье, называвшееся Сент-Жан.
   Следуя за ней, мы долго шли по главной улице этого предместья, которая тянулась к северу, потом очутились за городом, в какой-то жалкой пригородной слободке, состоявшей из узких, крошечных переулков, которые были совершенно незнакомы мне и представляли собой целый лабиринт поворотов, извилин и всякого рода отклонений в разные стороны между многочисленными байю (bayou).
   Но что такое bayouf, спросите вы меня.
 
   Слово это на старинном французском наречии Луизианы есть искаженное слово boyou, которым принято было называть второстепенные рукава или даже просто разветвления или крошечные ручьи, представляющие собой, если можно так выразиться, самые слабые и незначительные притоки Миссисипи.
   Первые колонисты Луизианы, присланные сюда французским правительством для разбивки города, были офицеры инженерных войск. И надо предполагать, что, не найдя под рукой более точного, специального слова для обозначения этих природных, самобытных канав, прорытых водами реки, они назвали их bayou, применяемое в фортификации для обозначения разветвлений или коленчатых изгибов главной траншеи, а затем слово boyau в устах остальных колонистов, по преимуществу гасконцев по происхождению, превратилось в bayouf. Вот то объяснение, которое мне было дано по поводу этого слова, после описанных мною событий, человеком, весьма хорошо осведомленным и заслуживающим полного доверия.
   Как бы то ни было, откуда бы ни взялось это слово, во всяком случае, под этим названием в Луизиане подразумеваются самобытные канавы или бесчисленные боковые протоки, прорытые водами могучей реки во всех направлениях и являющиеся одновременно источником невероятного плодородия почвы в прилегающей местности и вместе с тем — причиной страшных бед во время половодья, когда река выступает из берегов.
   Для нас же в настоящее время они являлись только причиной бесконечного числа обходов, поворотов и заворотов. Мы уже более трех четвертей часа следовали за нашей проводницей и в конце концов уже начинали желать поскорее достигнуть конечной цели нашего странствования.
   Теперь мы находились в каком-то фабрично-заводском квартале или, вернее, пригороде, среди громадных тюков хлопка, наваленных местами высокими грудами, местами сплошной стеной, у низких хижин негров, работающих в этих факториях. Эти несчастные находились здесь на положении полусвободных, полувольных людей, что, конечно, было предпочтительнее полного рабства, в котором находились негры на плантациях; тем не менее их положение было не из приятных.
   Вследствие разливов реки здесь постоянно царила какая-то вредная, промозглая сырость; чрезвычайно богатая растительность, набросившая свой густой зеленый, местами усеянный цветами плащ на убогие деревянные хижинки негров и на закоптелые мрачные каменные здания мануфактур, не вполне скрывала их печальный и мрачный или жалкий и убогий характер и даже не веселила глаз местного, измученного и изнуренного населения. У порогов хижин сидели прямо на земле дети лет двенадцати или пятнадцати, или же лениво раскачивались на ветвях громадных тенистых деревьев, усевшись на них верхом или повиснув на руках. Они провожали нас ленивым любопытным взглядом и все без исключения жевали табак. Маленькие, совершенно нагие негритята с наслаждением катались в придорожной мелкой серой пыли. В окнах большинства хижин, построенных преимущественно из досок упаковочных ящиков, висели однообразные тряпицы или лохмотья; это были жалкие рабочие одежды обитателей этих хижин, которые, вернувшись домой после тяжких дневных трудов, прежде всего спешили сбросить с себя всю эту ненужную ветошь и растянуться где-нибудь на полу своей хижины или в тени развесистого дерева в самом несложном, природном одеянии.
   Хижинки были разбросаны как попало, без малейшей симметрии или порядка, притом одни из них были обращены лицом к востоку, другие к западу, иногда упирались друг в друга, словом, как вздумалось доморощенному архитектору, строившему их. В грязных зловонных ручейках полоскались косматые собаки, свиньи и ребятишки, по-видимому, нимало не брезгуя друг другом; но среди этой безусловной нищеты и нужды, среди всего этого видимого убожества преобладающим настроением была самая беспечная веселость. Многочисленные группы, обступив сплошной стеной какого-нибудь музыканта, наигрывавшего на гузла или на тамбурине, шумно веселились под звуки этой незатейливой музыки; в домах, то есть в своих убогих хижинах, негры постарше, не принимавшие участия в пляске и песнях, с довольными лицами варили пунш из тафии, при широко раскрытых на улицу дверях. Все, по-видимому, казались счастливыми и довольными своей участью. Дело в том, что негры, когда природный характер их не успел еще измениться под влиянием воспитания и цивилизации, не что иное, как большие, то есть взрослые дети: в высшей степени экспансивные, шумные, веселые, быстрые и на гнев, и на смех, на слезы и на радость. Необычайная подвижность их чувств, впечатлений и ощущений иногда доходит до того, что их можно принять за сумасшедших. Вы можете себе представить, с каким любопытством я присматривался к оригинальным нравам этих людей, к нравам, о которых не имел до того времени ни малейшего представления.
   Следуя вместе с отцом на расстоянии десяти или пятнадцати шагов за своей проводницей, я невольно заметил группу негров и негритянок, по-видимому, самых различных возрастов, собравшихся вокруг какой-то странного вида личности, которую все они слушали с почти благоговейным вниманием.
   Это был чернокожий лет пятидесяти, не более, атлетического сложения; лицо его, ярко освещенное смоляным факелом, горевшим вблизи, представляло поразительную смесь хитрости, лукавства и жестокости. Костюм его состоял из женской белой ночной кофточки, коротенькой юбочки вроде тех, какие носят шотландцы, ожерелья, составленного из амулетов, и высокого цилиндра, который, очевидно, служил не одному владельцу, прежде чем попал на голову настоящего владельца.
   — О, да, чудесная страна Ливар-Конго! — возглашал негр, вращая своими громадными синеватыми белками глаз, окаймленных кроваво-красной каймой. — Там байю (bayou) полны золота, там цветы, деревья, каких вы не знаете и никогда не видели! Здесь бедные негры всегда биты, всегда голодны и всегда должны исполнять много трудной тяжелой работы! А там они не знают никакой работы, всегда едят вволю всего, что вкусно и сытно, едят много, пьют много. Там много свиней, черепах, батата, бананов, всего, всего! Здесь злые белые ничего не оставляют нам, ничего не дают!..
   — Мне кажется, ты, Ливар-Конго, не особенно нуждаешься! — крикнула ему одна старая негритянка с веселым насмешливым лицом, сидевшая на корточках неподалеку от вышеупомянутой личности в белой женской кофточке. — Когда ты ухаживал за Хлоей, заболевшей лихорадкой, сколько она дала тебе за это? Ведь не меньше пиастра! А? не так ли? Нечего таиться, — и без того все знают. А сколько пирогов и сколько риса ты набираешь, когда лечишь от зубной боли? Нет, право, тебя жалеть не приходится, и уж если кому охота горевать, как пусть горюет, но только уж не по тебе, Ливар-Конго!
   — Перестанешь ли трещать, трещотка! — прикрикнул на нее взбешенный негр, — не то я призову нечистого, чтобы он нынче ночью дергал тебя за ноги!
   — А правда ли, что ты можешь призвать нечистого, Ливар-Конго? — спросила молоденькая женщина с широко раскрытыми от непритворного ужаса глазами.
   — Ну, вот еще! — отозвался тот, — экая в самом деле мудрость: он и сам сумеет явиться, когда чем-нибудь недоволен!
   — А когда он бывает недоволен?
   Я не слыхал последовавшего на это ответа, который заглушили веселые, крикливые голоса целой группы молодых мужчин и женщин.
   — Зеновия Пелле будет плясать! — возглашали они хором, — Зеновия Пелле будет плясать!
   В этот момент мы поравнялись с небольшой площадкой на перекрестке двух улиц; здесь была разостлана простая грубая циновка, или мат, и тут же на земле был поставлен фонарь, освещавший толпу зрителей, любителей и ценителей местной знаменитости, Зеновии Пелле.
   Минуту спустя показалась громадная, страшно тучная, ожиревшая, грубая женщина с лицом, отличавшимся чисто скотским выражением. Широкий приплюснутый нос над синевато-багровыми, безобразно толстыми, точно вздутыми, развороченными губами и до того крошечные, заплывшие жиром глазки, что их можно было принять за отверстия, проделанные буравчиком над вздутыми, лоснящимися щеками, — такова была наружность этой женщины. Наряд ее состоял из старого затасканного розового крепового шарфа и грязного белого платья, из-под которого высовывались громадные, неуклюжие, точно бревна, ноги, тогда как из высоко засученных рукавов торчали руки до того тощие, что при виде их невольно вспоминались задние ножки кузнечика. Женщина эта кривлялась, как будто ее поводило корчами, и пела какие-то куплеты, припев к которым подхватывала с замечательным единодушием вся толпа зрителей. Я, конечно, не понял ни единого слова ни из ее куплетов, ни из их припева, но судя по недружелюбным взглядам, встречавшим и сопровождавшим нас в то время, как мы проходили мимо этой веселой группы, можно было догадаться, что содержание этих куплетов было не особенно в пользу белых. Но вдруг эта безобразная танцовщица прервала свое отвратительное кривлянье и окликнула ту женщину, которая служила нам проводницей и в которой она, очевидно, только сейчас признала знакомую.
   — Ох!.. Клерсина! Откуда это ты в такое время? — крикнула она сиплым голосом, безобразно оскалив зубы. — Повремени немножко и погляди, как я пляшу, затем поднеси мне за это стаканчик тафии!.. Хе-хе!..
   — Я тороплюсь домой, Зеновия Пелле, — отвечала наша спутница с чрезвычайной кротостью, — ведь ты знаешь, я всегда ложусь рано.
   — О, да! Я знаю, ты ложишься спозаранку, чтобы встать до зари и все нянчить своего маленького белого ягненочка!.. Ха-ха-ха!.. — захохотала танцовщица, сопровождая свою речь омерзительной улыбкой.
   — Надо полагать тебе щедро платят!.. Но только не знаю, что тебе за охота с раннего утра и до поздней ночи, целый день то стирать, то гладить, то мыть, то шить, то печь ватрушки да лепешки этому маленькому белому!.. А я, когда была кухаркой на плантации Сант-Моор, я мыла ноги в их котлах и кастрюлях, а их блюда и тарелки вытирала своими грязными подолами!.. Вот что я делала, сударыня моя!.. Много они видели от меня доброго, эти «масса» (господа), могу сказать!..
   По-видимому, эти слова пришлись вполне по душе слушателям, так как были встречены самыми единодушными возгласами одобрения, веселым, шумным смехом и выражением общей радости. Только Клерсина не приняла участия в этом хоре одобрений и ликований.
   — Право, Зеновия Пелле, лучше бы тебе не похваляться такими вещами! — все так же кротко промолвила она, продолжая идти своей дорогой.
   Не знаю, что ответила Зеновия Пелле, если бы тут не случилось нечто совершенно неожиданное.
   — А почему бы нет?! — грозным голосом рявкнул очутившийся одним громадным скачком наравне с нами негр, тот самый странный негр, которого называли при мне Ливар-Конго. — Нечего тебе так жеманиться!.. Хочешь, давай мне полпиастра, и я погадаю тебе?
   — Нет, нет, Ливар-Конго, мне некогда, я очень спешу! — поспешно отвечала она.
   — Ба!.. Куда тебе так торопиться? Ведь верный пес твой Купидон остался дома и устережет твоего белого ягненка не хуже тебя! Плюнь ты на все это. Пойдем лучше выпьем стаканчик у Монплезир-Жиро! Нет? Ты не хочешь?.. Ну, как тебе угодно, прекрасная Клерсина… Пойдем, Зеновия Пелле! Ну, сын мой! — добавил он, обращаясь к уродливому карлику, сидевшему на корточках тут же, на краю разостланной циновки, — сыграй нам какую-нибудь песенку, да и пойдем: пора уже выпить!..
   — Хи-хи-хи!.. Аллиньи Адрюэнь хорошо играет на скрипке!.. Зеновия Пелле порхает как птичка! — Закричало несколько голосов разом. — Ливар-Конго расскажет нам удивительные истории у Монплезир-Жиро!
   Громадный негр в цилиндре и танцовщица двинулись вперед, а за ними направилась и вся толпа зрителей. Здесь, в этой толпе, встречались странные лица и еще более странные костюмы и уборы. Одна женщина, следовавшая в нескольких шагах за Зеновией Пелле, была выряжена так: поверх старой рваной ситцевой юбчонки она надела старую пелерину из лебяжьего пуха. Ее вел под руку рослый парень в синем фраке с блестящими пуговицами и прорванными локтями, на голове его красовался желтый мадрасский платок, которым он был повязан, как повязываются испанцы. Другая молодая негритянка вместо перчаток натянула на руки длинные белые нитяные чулки. И еще многое, тому подобное, можно было подметить в этой шайке. Шествие замыкал шустрый негритенок лет десяти, вооруженный жестяной кастрюлей с пробитым дном, по которой он барабанил палкой, отбивая такт для шествующих пар этого фантастического полонеза. Все они направлялись к довольно просторной хижине, стоявшей на углу улицы, из чего я легко мог заключить, что это и есть харчевня Монплезир-Жиро.
   Отец мой, заметив то чувство удивления, смешанного с отвращением, какое мне внушали все эти черные физиономии с почти чисто животным выражением, заметил вполголоса:
   — Эти несчастные люди не виноваты в том, что находятся в таком ужасном положении. Вся вина в этом всецело падает на белых, которые, ввиду своих собственных интересов, умышленно заставляют их пребывать в таком состоянии! — И, продолжая идти вперед вслед за нашей проводницей, которая знаком приглашала нас не отставать, он сообщил мне, что большинство этих негров прибыли сюда вместе со своими господами, успевшими бежать в Сан-Доминго, еще до восстания тамошних негров. И если есть еще кто-нибудь, кто до сих пор сомневается в справедливости и неизбежности этого восстания, то я посоветовал бы ему приехать сюда и провести здесь хотя бы только один час, посмотреть на всю эту нищету, на все это безобразие, занесенное сюда этими несчастными рабами!
   Между тем мы выбрались наконец из этого лабиринта улиц и закоулков, в котором мы столько времени блуждали, и вышли на обширное, ровное, открытое пространство, где хижины стояли в известном порядке, хотя и далеко друг от друга, притом имели несравненно более благообразный вид и были оттенены рощицами пихт, дубов и магнолий, наполнявших воздух своим тонким ароматом. Каждый из этих домиков имел свой садик с ручейком или водяным бассейном, получающим воду для соседних bayou. Здесь не было видно жалких лохмотьев, и окна все почти были заперты ставнями или занавешены циновками. Многие домики украшались растениями: диким виноградом, жасмином и тому подобным. Словом, это была разительная противоположность тому шумному отвратительному кварталу, через который мы только что проходили.
   Судя по какой-то смутной аналогии между этим тихим, скромным и порядочным предместьем и той тихой, скромной и порядочной женщиной, которая служила нам проводницей, я предполагал, что мы теперь уже близко к цели нашего странствования.
   Я не ошибся. Действительно, Клерсина, как звали скромную, степенную негритянку, остановилась наконец у живой изгороди, тщательно подстриженной, и отворила маленькую резную деревянную калиточку, к которой был приделан бубенчик вместо звонка. Следя за ней, мы прошли прекрасно содержанным садиком к небольшому белому домику, находившемуся в самой глубине его и как бы прячущемуся в густой зелени сада. На пороге дома, перед плотно затворенной дверью, сидел старый негр. Мне сразу бросились в глаза его пушистые, точно всклокоченная белая шерсть, волосы и большой шерстяной платок, накинутый на плечи, как у старой женщины. Он сидел и вязал детский чулочек. При виде
   Клерсины он медленно поднялся со своего места и, когда она поравнялась с ним, сказал ей вполголоса:
   — Купидон просидел здесь все время! Теперь Купидон пойдет спать…
   — Да, да, спасибо тебе, друг мой Купидон! — ласково отвечала негритянка, приветливо кивнув головой старику.
   Мы остановились на большой дороге; старик прошел мимо нас и вскоре скрылся в тени соседних садов. Что же касается Клерсины, то она, отворив дверь и оставив ее полуоткрытой, проворно зажгла медную лампу от углей, еще тлевших в очаге.
   Я и теперь не могу забыть того впечатления, какое произвела на меня эта Клерсина, когда я впервые увидел ее при свете и настолько близко, что мог разглядеть ее вполне. Не только совершеннейший тип африканской красавицы невольно вызывал восхищение, но еще, кроме того, достаточно было только взглянуть на эту женщину, чтобы разом понять и почувствовать, что находишься в присутствии личности, стоящей выше обыкновенного уровня людей, как по своим душевным качествам, так и по своему уму и развитию. Тетя Клерсина, как мне вскоре пришлось научиться называть ее, была высокая, рослая, могучего сложения женщина, напоминавшая прекрасную черную мраморную кариатиду. Черный блестящий цвет ее кожи, красивые, точно выточенные из кости руки и плечи, благородство ее жестов и движений, ее прекрасно поставленная голова напоминали какое-то нубийское божество, таившее в своих выразительных черных агатовых глазах невыразимую глубину тихой грусти. Кроме того, в этих глазах читалась бесконечная доброта, неразлучная с какой-то безысходной скорбью. Несмотря на типичный африканский характер ее губ, быть может, слишком пышных и алых, эти губы ее имели что-то такое, что дышало и благородством, и энергией. Когда она улыбалась, то все лицо ее разом освещалось каким-то внутренним светом; два ряда ослепительно белых и ровных зубов оживляли тогда ее лицо и придавали ей особую, характерную прелесть. Даже сами ее волосы были иные, чем у остальных ее единоплеменниц: они были иссиня-черные, вьющиеся мелкими ровными завитками, короткие и блестящие, как лучшая мерлушка. Она сознавала свою красоту и любила принарядиться. Голова ее была повязана желтым мадрасским платком, так что повязка эта напоминала род высокого колпака или кички с искусно и кокетливо скрученными концами. Светлое ситцевое платье с лиловыми горошками отличалось безупречной чистотой, а красный шерстяной платок, сложенный косынкой и повязанный на плечи, особенно красиво оттенял черный цвет ее кожи и красивый контур ее плеч и груди. Ни один человек не мог бы при взгляде на нее не сознаться, каким явным предрассудком является признание красоты исключительной привилегией одной белой расы.
   Вы улыбаетесь моему энтузиазму? Да, но за всю свою жизнь я не встречал более совершенного типа, чем Клерсина, совершенного не только по своим необычным физическим, но и по высоким нравственным качествам. И это существо была раба, невольница!.. У нее в доме можно было думать, что находишься во Франции, в какой-нибудь хижинке доброго старого времени. Громадный широкий камин занимал одну сторону комнаты, куда мы вошли из сада; подле камина стояла большая кровать с колонками и красным кумачовым пологом, у противоположной стены стояла другая точно такая же кровать, и с такими же занавесями, как и первая. Большие старые стенные часы, монументальный ореховый платяной шкаф, чисто вымытый белый, некрашеный стол и несколько плетеных соломенных стульев довершали обстановку этой комнаты, служившей одновременно и кухней, и спальней. Все здесь было чисто, все блестело и носило какой-то особый веселый характер.
   Тщательно заперев за нами входную дверь, Клерсина стала внимательно вглядываться в моего отца; затем лицо ее озарилось широкой ласковой улыбкой, и она сказала:
   — Вы — масса Жордас?
   — Да! — лаконично ответил отец.
   — А это кто? — спросила она, указывая на меня.
   — Это — мой сын, Нарцисс Жордас!
   — Ну, в таком случае все обстоит благополучно! — воскликнула она со свойственной ее расе живостью, и в порыве живейшей, непритворной радости схватила руку отца и принялась покрывать ее страстными поцелуями, затем овладела также и моей рукой и стала целовать ее. Я сконфузился и чувствовал себя крайне неловко, а она между тем, подняв на меня свои большие черные глаза, призывала на мою голову благословление небес, после того обратилась опять к отцу.
   — Я — Клерсина!.. кормилица Розетты! — добавила она в виде пояснения.
   Мне лично это объяснение не сказало ровно ничего; что же касается моего отца, то он по-прежнему молчал и ждал, что будет дальше.
   Тогда Клерсина взяла его за руку, подвела к одной из двух больших кроватей и отдернула полог. Я подошел сзади их и увидел прелестного маленького мальчика лет восьми или девяти, не более, который спал, красиво раскинувшись на белоснежных подушках.
   Ребенок этот представлял собою образец самого красивого, самого изящного типа белой расы. Его длинные вьющиеся волосы рассыпались по подушке шелковистыми золотистыми прядями. Тонкие черты личика были теперь уже вполне определившиеся и свидетельствовали о твердой воле и природной энергии. Прекрасного рисунка губы придавали детскому ротику даже и во время сна выражение благородной гордости. Цвет лица, хотя и слегка загорелого, тем не менее напоминал цвет лепестка нежной, бледной розы.
   — Это его сын!.. Флоримон! — сказала Клерсина, но так как отец мой все продолжал ожидать чего-то, то она нагнулась к нему и шепнула таинственным голосом:
   — И он сам здесь!..
   — И он?! — воскликнул мой отец, видимо, пораженный и даже как бы встревоженный этой вестью.
   — Да, да, он сам! — с торжествующим видом подтвердила Клерсина. — Но говоря, что он здесь, я не хочу сказать этим, что он у меня в доме: он здесь недалеко… в надежном месте, где ничто не может угрожать ему. Он желает вас видеть и поручить вам своих детей. Потому-то он и призвал вас к себе… Бедный масса!.. Он очень, очень болен!
   — Болен! Он? — переспросил отец, как бы отказываясь верить в возможность этого сообщения.
   — Да, очень болен! Он скоро умрет! — продолжала Клерсина.
   Тогда я увидел нечто такое, чего не видал еще никогда в своей жизни: увидел, как слезы брызнули из глаз моего отца и потекли по его лицу. Однако он почти тотчас же справился со своим горем, которое, несомненно, должно было быть сильно и глубоко, и сказал негритянке: