Ремонт имения подходил к концу. Даже конюшня пустотелого бетона перестала дразнить нас взорванной крышей: ее покрыли толем, а внутри плотники заканчивали устройство станков для свиней. По расчетам Шере, в ней должно было поместиться сто пятьдесят свиней.
   Для колонистов жизнь во второй колонии была малопритягательной, в особенности зимой. В старой колонии мы успели приспособиться, и так хорошо все здесь улеглось, что мы почти не замечали ни каменных скучных коробок, ни полного отсутствия красоты и поэзии. Красота заменилась математическим порядком, чистотой и точной прилаженностью самой последней, пустяковой вещи.
   Вторая колония, несмотря на свою буйную красоту в петле Коломака, высокие берега, сад, красивые и большие дома, была только наполовину выведена из хаоса и разрушения, вся была завалена строительным мусором и исковеркана известковыми ямами, а все вместе зарастало таким бурьяном, что я часто задумывался, сможем ли мы когда-нибудь с этим бурьяном справиться.
   И для жизни здесь все было как-то не вполне готово: спальни хороши, но нет настоящей кухни и столовой. Кухню кое-как приспособили, так погреб не готов. И самая главная беда с персоналом: некому было во второй колонии первому размахнуться.
   Все эти обстоятельства привели к тому, что колонисты, так охотно и с таким пафосом совершавшие огромную работу восстановления второй колонии, жить в ней не хотели. Братченко готов был делать в день по двадцать верст из колонии в колонию, недоедать и недосыпать, но быть переведенным во вторую колонию считал для себя позором. Даже Осадчий говорил:
   — Краще пиду з колонии, а в Трепках не житиму.
   Все яркие характеры первой колониик к этому времени успели сбиться в такую дружную компанию, что оторвать кого-либо можно было только с мясом. Переселять их во вторую колонию значило бы рисковать и второй колонией, и самими характерами. Ребята это очень хорошо понимали. Карабанов говорил:
   — Наши як добри жерэбци. Такого, як Бурун, запряжы добрэ та по-хозяйскому чмокны, то й повэээ, ще й голову задыратымэ, а дай ему волю, то вин и сэбэ и виз рознэсэ дэ-нэбудь пид горку.
   Во второй колонии поэтому начал образовываться коллектив совершенного иного тона и ценности. В него вошли ребята и не столь яркие, и не столь активные, и не столь трудные. Веяло от них какой-то коллективной сыростью, результатом отбора по педагогическим соображениям.
   Интересные личности находились там случайно, подрастали из малышей, неожиданно выделялись из новеньких, но в то время эти личности еще не успели показать себя и терялись в общей серой толпе «трепкинцев».
   А «трепкинцы» в целом были таковы, что все больше и больше удручали и меня и воспитателей, и колонистов. Были они ленивы, нечистоплотны, склонны даже к такому смертному греху, как попрошайничество. Они всегда с завистью смотрели на первую колонию, и у них вечно велись таинственные разговоры о том, что было в первой колонии на обед, на ужин, что привезли в кладовую первой и почему этого не привезли к ним. К сильному и прямому протесту они не были способны, а шушукались по углам и угрюмо дерзили нашим официальным представителям.
   Наши колонисты начинали уже усваивать несколько презрительную позу по отношению к «трепкинцам». Задоров или Волохов приводили из второй колонии какого-нибудь жалобщика, ввергали в кухню и просили:
   — Накормите, пожайлуста, этого голодающего.
   «Голодающий», конечно, из ложного самолюбия отказывался от кормления. На самом же деле во второй колонии кормились ребята лучше. Ближе были свои огороды, кое-что можно было покупать на мельнице, наконец — свои коровы. Перевозить молоко в нашу колонию было трудно: и далеко, и лошадей не хватало.
   Во второй колонии складывался коллектив ленивый и ноющий. Как уже было указано, виноваты в этом были многие обстоятельства, а больше всего отсутствие ядра и плохая работа воспитательского персонала.
   Педагоги не хотели идти на работу в колонию: жалованье ничтожное, а работа трудная. Наробраз прислал, наконец, первое, что попалось под руку: Родимчика, а вслед за ним Дерюченко. Они прибыли с женами и детьми и заняли лучшие помещения в колонии. Я не протестовал — хорошо, хоть такие нашлись.
   Дерюченко был ясен, как телеграфный столб: это был петлюровец. Он «не знал» русского языка, украсил все помещение колонии дешевыми портретами Шевченко и немедленно приступил к единственному делу, на которое был способен, — к пению «украинскьких писэнь».
   Дерюченко был еще молод. Его лицо было закручено на манер небывалого запорожского валета: усы закручены, шевелюра закручена, и закручен галстук-стричка вокруг воротника украинской вышитой сорочки. Этому человеку все же приходилось проделывать дела, конщунственно безразличные к украинской державности: дежурить по колонии, заходить в свинарню, отмечать прибытие на работу сводных отрядов, а в дни рабочих дежурств работать с колонистами. Это была для него бессмысленная и ненужная работа, а вся колония — совершенно бесполезное явление, не имеющее никакого отношения к мировой идее.
   Родимчик был столь же полезен в колонии, как и Дерюченко, но он был еще и противнее…
   У Родимчика трдцатилетний жизненный стаж, работал раньше по разным учреждениям: в угрозыске, в кооперации, на железной дороге, и, наконец, воспитывал юношество в детских домах. У него странное лицо, очень напоминающее старый, изношенный, слежавшийся кошелек. Все на этом лице измято и покрыто красным налетом: нос немного приплюснут и свернут в сторону, уши придавлены к черепу и липнут к нему вялыми, мертвыми складками, рот в случайном кособочии давно изношен, истрепан и даже изорван кое-где от долгого и неаккуратного обращения.
   Прибыв в колонию и расположившись с семейством в только что отремонтированной квартире, Родимчик проработал и вдруг исчез, прислав мне записку что он уезжает по весьма важному делу. Через три дня он приехал на крестьянском возу, а за возом привязана корова. Родимчик приказал колонистам поставить корову вместе с нашими. Даже Шере несколько потерялся от такой неожиданности.
   Дня через два Родимчик прибежал ко мне с жалобой:
   — Я никогда не ожидал, что здесь к служащим будет такое отношение! здесь, кажется, забыли — теперь не старое время. Я и мои дети имеем такое же право на молоко, как и все остальные. Если я проявил инициативу и не ожидал, пока мне будут давать казенное молоко, а сам, как вы знаете, позаботился, потрудился, из моих скудных средств купил корову и сам привел ее в колонию, то вы можете заключить, что это нужно поощрять, но ни в коем случае не преследовать. Какое же отношение к моей корове? В колонии несколько стогов сена, кроме того, колония по дешевой цене получает на мельнице отруби, полову и прочее. И вот, все коровы едят, а моя стоит голодная, а мальчики отвечают очень грубо: мало ли кто заведет корову! У других коров чистят, а у моей уже пять дней не чищено, и она вся грязная. Выходит так, что моя жена должна идти и сама чистить под коровой. Она бы и пошла, так ей мальчики не дают ни лопаты, ни вил и, кроме того, не дают соломы на подстилку. Если такой пустяк, как солома, имеет значение, то я могу предупредить, что должен буду принять решительные меры. Это ничего, что я теперь не в партии. Я был в партии и заслужил, чтобы к моей корове не было подобного отношения.
   Я тупо смотрел на этого человека и сразу даже не мог сообразить, есть ли какая-нибудь возможность с ним бороться.
   — Позвольте, товарищ Родимчик, как же так? Все же корова ваша — это частное хозяйство, как же можно все это смешивать? Наконец, вы же педагог. В какое же положение вы ставите себя по отношению к воспитанникам?
   — В чем дело? — затрещал Родимчик. — Я вовсе не хочу ничего даром: и за корм и за труды воспитанников я, конечно, уплачу, если не по дорогой цене. А как у меня украли, у моего ребенка шапочку-берету украли же, конечно, воспитанники, я же ничего не сказал!
   Я отправил его к Шере.
   Тот к этому времени успел опомниться и выставил корову Родимчика со скотного двора. Через несколько дней она исчезла: видимо, хозяин продал ее.
   Прошло две недели. Волохов на общем собрании поставил вопрос:
   — Что это такое? Почему Родимчик роет картошку на колонистских огородах? Наша кухня сидит без картошки, а Родимчик роет. Кто ему разрешил?
   Колонисты поддержали Волохова. Задоров говорил:
   — Не в картошке дело. Семья у него — пусть бы спросил у кого следует, картошки не жалко, а только зачем нужен этот Родимчик? Он целый день сидит у себя на квартире, а то уходит в деревню. Ребята грязные, никогда его не видят, живут, как дикари. Придешь рапорт подписать, и то не найдешь: то он спит, то обедает, а то ему некогда — подожди. Какая с него польза?
   — Мы знаем, как должны работать воспитатели, — сказал Таранец. — А Родимчик? Выйдет к сводному на рабочее дежурство, постоит с сапкой полчаса, а потом говорит: «Ну я кой-куда сбегаю», — и нет его, а через два часа, смотришь, уже он идет из деревни, что-нибудь в кошелке тащит.
   Я обещал ребятам принять меры. На другой день вызвал Родимчика к себе. Он пришел к вечеру, и наедине я начал его отчитывать, но только начал. Родимчик прервал меня:
   — Я знаю, чьи это штуки, я очень хорошо знаю, кто под меня подкапывается, — это все немец этот! А вы лучше проверьте, Антон Семенович, что это за человек. Я вот проверил: для моей коровы даже за деньги не нашлось соломы, корову я продал, дети мои сидят без молока, приходится носить из деревни. А теперь спросите, чем Шере кормит своего Милорда? Чем кормит, у вас известно? Нет, неизвестно. А на самом деле он берет пшено, которое назначено для птицы, пшено — и варит Милорду кашу. Из пшена! Сам варит и дает собаке есть, ничего не платит. И собака ест колонистское пшено совершенно бесплатно и тайно, пользуясь только тем, что он агроном и что вы ему доверяете.
   — Откуда вы это знаете? — спросил я Родимчика.
   — О, я никогда не стал бы говорить напрасно. Я не такой человек, вот посмотрите…
   Он развернул маленький пакетик, который достал из внутреннего кармана. В пакетике оказалось что-то черновато-белое, какая-то странная смесь.
   — Что это такое? — спросил я удивленно.
   — А это вам все и доказывает. Это и есть кал Милорда. Кал, понимаете? Я следил, пока не добился. Видите, чем Милор ходит? настоящее пшено. А что, он его покупает? Конечно, не покупает, берт просто из кладовки.
   Я сказал Родимчику:
   — Вот что, Родимчик, уезжайте вы лучше из колонии.
   — Как это «уезжайте»?
   — Уезжайте по возможности скорее. Сегодня приказом я вас уволю. Подайте заявление о добровольном уходе, будет лучше всего.
   — Я этого дела так не оставлю!
   — Хорошо. Не оставляйте, но я вас увольняю.
   Родимчик ушел; дело он «так оставил» и дня через три выехал.
   Что было делать со второй колонией? «Трепкинцы» выходили плохими колонистами, и дальше терпеть было нельзя. Между ними то и дело происходили драки, всегда они друг у друга крали — явный признак плохого коллектива.
   «Где найти людей для этого проклятого дела? Настоящих людей?»
   Настоящих людей? Это не так мало, черт его подери!
 

27. Завоевание комсомола

   В 1923 году стройные цепи горьковцев подошли к новой твердыне, которую, как это ни странно, нужно было брать приступом, — к комсомолу.
   Колония имени Горького никогда не была замкнутой организацией. Уже с двадцать первого года наши связи с так называемым «окружающим населением» были очень разнообразны и широки. Ближайшее соседство и по социальным, и по историческим причинам было нашим врагом, с которым, однако, мы не только боролись, как умели, но и находились в хозяйственных отношениях, в особенности благодаря нашим мастерским. Хозяйственные отношения колонии выходили все-таки далеко за границы враждебного слоя, так как мы обслуживали селянство на довольно большом радиусе, проникая нашими промышленными услугами в такие отдаленные страны, как Сторожевое, Мачухи, Бригадировка. Ближайшие к нам большие деревни Гончаровка, Пироговка, Андрушевка, Забираловка к двадцать третьему году были освоены нами не только в хозяйственном отношении. Даже первые походы наших аргонавтов, преследующие цели эстетического порядка, вроде исследования красот местного девиьчего элемента или демонстрации собственных достижений в области причесок, фигур, походок и улыбок, — даже эти первые проникновения колонистов в селянское море приводили к значительному расширению социальных связей. Именно в этих деревнях колонисты впервые познакомились с комсомольцами.
   Комсомольские силы в этих деревнях были очень слабы и в количественном, и в качественном отношении. Деревенские комсомольцы сами интерсовались больше девчатами и самогоном и часто оказывали на колонистов скорее отрицательное влияние. Только с того времени, когда против второй колонии, на правом берегу Коломака, стала организовываться сельскохозяйственная артель имени Ленина, поневоле оказавшаяся в крупной вражде с нашим сельсоветом и всей хуторской группой, — только тогда в комсомольских рядах мы обнаружили боевые настроения и сдружились с артельной молодежью. Колонисты очень хорошо, до мельчайших подробностей, знали все дела новой артели, и все трудности, встретившие ее рождение. Прежде всего артель сильно ударила по кулацким просторам земли и вызвала со стороны хуторян дружный, дышавший злобой отпор. Не так легко для артели досталась победа.
   Хуторяне в то время были большой силой, имели «руки» в городе, а их кулацкая сущность для многих городских деятеле1й была почему-то секретом. В этой борьбе главными полями битв были городские канцелярии, а главным оружием — перья; поэтому колонисты не могли принять прямого участия в борьбе. Но когда дело с землей было окончено и начались ложнейшие инвентарные операции, для наших и артельных ребят нашлось много интересной работы, в которой они сдружились еще и больше.
   Все же в артели комсомольцы не играли ведущей роли и сами были слабее старших колонистов. Наши школьные занятия очень много давали колонистам и сильно углубили их политическое образование. Колонисты уже с гордостью сознавали себя пролетариями и прекрасно понимали разницу между своей позицией и позицией селянской молодежи. Усиленная и часто тяжелая сельскохозяйственная работа не мешала слагаться у них глубокому убеждению, что впереди ожидает их иная деятельность.
   Самые старшие могли уже и более подробно описать, чего они ждут от своего будущего и куда стремятся. В определении вот этих стремлений и движений главную роль сыграли не селянские молодежные силы, а городские.
   Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских как о невозможно-чудесном, сказочном дворце. Во дворце сияяли не светящиеся колонны «Синей птицы», а нечто более великолепное: богатырские взлеты подьемных кранов, набитые силой паровые молоты, хитроумнейшие, обладавшие сложнейшими мозговыми аппаратами револьверные станки. Во дворце ходили хозяева-люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа. В руках у них право касаться священных плоскостей, цилиндров и конусов, всего дворцового богатства. И эти люди — люди особенные. У них нет рыжих расчесанных бород и лоснящихся жиром хуторских физиономий. У них умные, тонкие лица, светящиеся знанием и властью, властью над станками и паровозами, знанием сложнейших законов рукояток, супортов, рычагов и штурвалов. И среди этих людей много нашлось комсомольцев, поразивших нас новой и прекрасной ухваткой; здесь мы видели уверенную бодрость, слышали крепкое, соленое рабочее слово.
   Да, паровозные мастерские — это предел стремлений для многих колонистов эпохи двадцать второго года. Слышали наши кое-что и о более великолепных творениях человечества: харьковские, ленинградские заводы, все эти легендарные путиловские, сормовские, ВЭКи. Но мало ли что есть на свете! Не на все имеет право мечта скромного провинциального колониста. А с нашими паровозниками мы постепенно начали знакомиться ближе и получили возможность видеть их собственными глазами, ощущать их прелесть всеми чувствами, вплоть до осязания.
   Они пришли к нам первые, и пришли именно комсомольцы. В один вокресный день в мой кабинет прибежал Карабанов и закричал:
   — С паровозных комсомольцы пришли! От здорово!..
   Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами. Их было человек семь. Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, терлись о них своими животами и боками и в таком действительно тесном общении провели целый день, показывали им вторую колонию, наших лошадей, инвентарь, свиней, Шере, оранжерею, всей глубиной колонистской души чувствуя ничтожность нашего богатства по сравнению с паровозными мастерскими. Их очень поразило то обстоятельство, что комсомольцы не только не важничают перед нами, не только не показывают своего превосходства, но даже как будто приходят в восторг и немного умиляются.
   Перед уходом в город комсомольцы зашли ко мне поговорить. Их интересовало, почему в колонии нет комсомола. Я им кратко описал трагическую историю этого вопроса.
   Уже с двадцать второго года мы добивались организации в колонии комсомольской ячейки, но местные комсомольские силы решительно возражали против этого: колония ведь для правонарушителей, какие же могут быть комсомольцы в колонии? Сколько мы ни просили, ни спорили, ни ругались, нам предьявляли одно: у нас правонарушители. Пусть они выйдут из колонии, пусть будет удостоверено, что они исправились, тогда можно будет говорить и о принятии в комсомол отдельных юношей.
   Паровозники посочувствовали нашему положению и обещали в городском комсомоле помочь нашему делу. Действительно, в следующее же воскресенье один из них снова пришел в колонию, но только затем, чтобы рассказать нам нерадостные вести. В городском и в губернских комитетах говорят: «Правильно — как можно быть комсомольцам в колонии, если среди колонистов много и бывших махновцев, и уголовного элемента, и вообще людей темных?»
   Я растолковал ему, что махновцев у нас очень мало, что у Махно они были случайно. Наконец, растолковал и то, что термин «исправился» нельзя понимать так формально, как понимают его в городе. Для нас мало просто «исправить» человека, мы должны его воспитать по-новому, то есть должны воспитать так, чтобы он сделался не просто безопасным или безвредным членом общества, но чтобы он стал активным деятелем новой эпохи. А кто же будет его воспитывать, если он стремится в комсомол, а его не пускают туда и все вспоминабт какие-то старые, детские все-таки, преступления? Паровозник и соглашался со мной, и не соглашался. Его больше всего затруднял вопрос о границе: когда же можно клониста принять в комсомол, а когда нельзя и кто будет этот вопрос решать?
   — Как — «кто будет решать»? Вот именно и будет решать комсомольская организация колонии.
   Комсомольцы-паровозники и в дальнейшем часто нас посещали, но я наконец разобрал, что у них есть не совсем здоровый интерес к нам. Они нас рассматривали именно как преступников; они с большим любопытством старались проникнуть в прошлое ребят и готовы были признать наши успехи только с одним условием: все же здесь собраны не обыкновенные молодые люди. Я с большим трудом перетягивал на свою сторону отдельных комсомольцев.
   Наши позиции по этому вопросу с самого первого дня колонии оставались неизменными. Основным методом перевоспитания правонарушителей я считал такой, который основан на полнейшем игнорировании прошлого и тем более прошлых преступлений. Довести этот метод до настоящей чистоты было не очень легко, нужно было между прочими препятствиями побороть и собственную натуру. Всегда подмывало узнать, за что прислан колонист в колонию, чего он такого натворил. Обычная педагогическая логика в то время старалась подражать медицинской и толковала с умным выражением на лице: для того чтобы лечить болезнь, нужно ее знать. Эта логика и меня иногда соблазняла, а в особенности соблазняла моих коллег и наробраз.
   Комиссия по делам несовершеннолетних присылала к нам «дела» воспитанников, в которых подробно описывались разные допросы, очные ставки и прочая дребедень, помогавшая якобы изучать болезнь.
   В колонии мне удалось перетянуть на свою сторону всех педагогов, и уже в 1922 году я просил комиссию никаких «дел» ко мне не присылать. Мы самым искренним образом перестали интересоваться прошлыми преступлениями колонистов, и у нас это выходило так хорошо, что и колонисты скоро забывали о них. Я сильно радовался, видя, как постепенно исчез в колонии всякий интерес к прошлому, как исчезали из наших дней отражения дней мерзких, больных и враждебных нам. В этом отношении мы достигли полного идеала: уже и новые колонисты стеснялись рассказывать о своих подвигах.
   И вдруг по такому замечательному делу, как организация комсомола в колонии, нам пришлось вспомнить как раз наше прошлое и восстановить отвратительные для нас термины: «исправление», «правонарушение», «дело».
   Стермление ребят в комсомол делалось благодаря встретившимся сопротивлениям настойчиво боевым — собирались лезть в настоящую драку. Люди, склонные к компромиссам, как Таранец, предлагали обходный способ: выдать для желающих вступить в комсомол удостоверения о том, что они «исправились», а в колонии их, конечно, оставить. Большинство протестовало против такой хитрости. Задоров краснел от негодования и говорил:
   — Не нужно этого! Это тебе не с граками возиться, тут никого не нужно обдуривать. Нам нужно добиться, чтобы в колонии был комсомол, а комсомол уже сам будет знать, кто достоин, а кто недостоин.
   Ребята очень часто ходили в комсомольские организации города и добивались своего, но в общем успеха не было.
   Зимой двадцать третьего года мы вошли в дружеские отношения еще с одной комсомольской организацией. Вышло это случайно.
   Под вечер мы с Антоном возвращались домой. Блестящая сытой шерстью Мэри была запряжена в легковые сани. В самом начале спуска с горы мы встретили неожиданное в наших широтах явление — верблюда. Мэри не могла пересилить естественное чувство отвращения, вздрогнула, вздыбилась, забилась в оглоблях и понесла. Антон уперся ногами в передок саней, но удержать кобылу не мог. Некоторый существенный недостаток наших легковых саней, на который, правда, Антон давно указывал, — короткие оглобли — определил дальнейшие события и приблизил нас к указанной выше новой комсомольской организации. Развернувшись в паническом карьере, Мэри колотила задними копытами по железному передку, пугалась еще больше и со страшной быстротой несла нас навстречу неизбежной катастрофе. Мы с Антоном вдвоем натягивали вожжи, но от этого становилось хуже: Мэри задирала голову и бесилась сильнее и сильнее. Я уже видел то место, на котором все должно было окончиться более или менее печально: на повороте дороги у водообразной будки сгрудились крестьянские сани на водопое. Казалось, спасенья нет, дорога была загорожена. Но каким-то чудом Мэри пронеслась между водопоем и группой городских саней. Раздался треск разрушаемого дерева, крики людей, но мы уже были далеко. Гора кончилась, мы более спокойно полетели по ровной, прямой дороге. Антон получил даже возможность оглянуться и покрутить головой:
   — Чьи-то сани разнесли, тикать надо.
   Он было замахнулся кнутом на Мэри, и без того летящую полной рысью, но я удержал его энергичную руку:
   — Не удерешь, смотри, у них какой дьявол!
   Действительно, сазид нас широко и спокойно выбрасывал могучие копыта красавец рысак, а из-за его крупа пристально вглядывался в неудачных беглецов человек с малиновыми петлицами. Мы остановились. Обладатель петлиц стоял в санях и держался за плечи кучера, потому что сесть ему было не на что: заднее сиденье и спинка были обращены в шаткую решетку, и по дороге волочились обгрызанные и растерзанные концы каких-то санных деталей.
   — Поезжайте за нами, — сердито бросил военный.
   Мы поехали. Антон радостно улыбался: ему очень понравились усовершенствования в экипаже, произведенные нашим беспокойным выездом. Через десять минут мы были в комендатуре ГПУ, и только тогда Антон изобразил на физиономии неприятное удивление:
   — От, смотри ж ты, на ГПУ наскочили…
   Нас обступили люди с малиновыми петлицами, и один из них закричал на меня:
   — Ну, конечно, посадили мальчишку за кучера… разве он может удержать лошадь? Придется отвечать вам.
   Антон скорчился от обиды и почти со слезами замотал головой на обидчика:
   — Мальчишку, смотри ты! Кабы не пускали верблюдов по улицам, а то поразводили всякой сволочи, лазит под ногами… Разве кобыла может на него смотреть? Может?
   — Какой сволочи?
   — Та верблюдов же!
   Малиновые петлицы засмеялись.
   — откуда вы?
   — Из колонии Горького, — сказал я.
   — О, так это же горьковцы! А вы кто, заведующий? Хороших щук поймали сегодня! — смеялся радостно молодой человек, созывая народ и показывая на нас как на приятных гостей.