Наконец-то дорвался до настоящего зла! Я привел Буруна на суд народный, первый суд в истории нашей колонии.
   В спальне, на кроватях и столах, расположились оборванные черные судьи. Пятилейная лампочка освещала взволнованные лицо колонистов и бледное лицо Буруна, тяжеловесного, неповоротливого, с толстой шеей, похожего на Мак-Кинлея, президента Соединенных Штатов Америки.
   В негодующих и сильных тонах я описал ребятам преступление: ограбить старуху, у которой только и счастья, что в этих несчастных тряпках, ограбить, несмотря на то, что никто в колонии так любовно не относился к ребятам, как она, ограбить в то время, когда она просила помощи, — это значит действительно ничего человеческого в себе не иметь, это значит быть даже не гадом, а гадиком. Человек должен уважать себя, должен быть сильным и гордым, а не отнимать у слабых старушек их последнюю тряпку.
   Либо моя речь произвела сильное впечатление, либо и без того у колонистов накипело, но на Буруна обрушились дружно и страстно. Маленький вихрастый Братченко протянул обе руки к Буруну:
   — А что? А что ты скажешь? Тебя нужно посадить за решетку, в допр посадить! Мы через тебя голодали, ты и деньги взял у Антона Семеновича.
   Бурун вдруг запротестовал:
   — Деньги у Антона Семеновича? А ну, докажи!
   — И докажу.
   — Докажи!
   — А что, не взял? Не ты?
   — А что, я?
   — Конечно, ты.
   — Я взял деньги у Антона Семеновича! А кто это докажет?
   Раздался сзади голос Таранца:
   — Я докажу.
   Бурун опешил. Повернулся в сторону Таранца, что-то хотел сказать, потом махнул рукой:
   — Ну что же, пускай и я. Так я же отдал?
   Ребята на это ответили неожиданным смехом. Им понравился этот увлекательный разговор. Таранец глядел героем. Он вышел вперед.
   — Только выгонять его не надо. Мало чего с кем не бывало. Набить морду хорошенько — это действительно следует.
   Все примолкли. Бурун медленно повел взглядом по рябому лицу Таранца.
   — Далеко тебе до моей морды. Чего ты стараешься? Все равно завколом не будешь. Антон набьет морду, если нужно, а тебе какое дело?
   Ветковский сорвался с места:
   — Как — «какое дело»? Хлопцы, наше это дело или не наше?
   — Наше! — закричали хлопцы. — Мы тебе сами морду набьем получше Антона!
   Кто-то уже бросился к Буруну. Братченко размахивал кулаками у самой физиономии Буруна и вопил:
   — Пороть тебя нужно, пороть!
   Задоров шепнул мне на ухо:
   — Возьмите его куда-нибудь, а то бить будут.
   Я оттащил Братченко от Буруна. задоров отшвырнул двух-трех. Насилу прекратили шум.
   — Пусть говорит Бурун! Пусккай скажет! — крикнул Братченко.
   Бурун опустил голову.
   — Нечего говорить. Вы все правы. Отпустите меня с Антоном Семеновичем, — пусть накажет, как знает.
   Тишина. Я двинулся к дверям, боясь расплескать море зверского гнева, наполнявшее меня до краев. Колонисты шарахнулись в обе стороны, давая дорогу мне и Буруну.
   Через темный двор в снежных окопах мы прошли молча: я — впереди, он — за мной.
   У меня на душе было отвратительно. Бурун казался последним из отбросов, который может дать человеческая свалка. Я не знал, что с ним делать. В колонию он попал за участие в воровской шайке, значительная часть членов которой — совершеннолетние — была расстреляна. Ему было семнадцать лет.
   Бурун молча стоял у дверей. Я сидел за столом и еле сдерживался, чтобы не пустить в Буруна чем-нибудь тяжелым и на этом покончить беседу.
   Наконец, Бурун поднял голову, пристально глянул в мои глаза и сказал медленно, подчеркивая каждое слово, еле-еле сдерживая рыдания:
   — Я… больше… никогда… красть не буду.
   — Врешь! Ты это уже обещал комиссии.
   — То комиссии, а то — вам! Накажите, как хотите, только не выгоняйте из колонии.
   — А что для тебя в колонии интересно?
   — Мне здес нравится. Здесь занимаются. Я хочу учиться. А крал потому, что всегда жрать хочется.
   — Ну, хорошо. Отсидишь три дням под замком, на хлебе и воде. Таранца не трогать!
   — Хорошо.
   Трое суток отсидел Бурун в маленькой комнатке возле спальни, в той самой, в которой в старой колонии жили дядьки. Запирать его я не стал, дал он честное слово, что без моего разрешения выходить не будет. В первый день я ему действительно послал хлеб и воду, на второй день стало жалко, принесли ему обед. Бурун попробовал гордо отказаться, но я заорал на него:
   — Какого черта, ломаться еще будешь!
   Он улыбнулся, передернул плечами и взялся за ложку.
   Бурун сдержал слово: он никогда потом ничего не украл ни в колонии, ни в другом месте.
 

5. Дела государственного значения

   В то время когда наши колонисты почти безразлично относились к имуществу колонии, нашлись посторонние силы, которые к нему относились сугубо внимательно.
   Главные из этих сил располагались на большой дороге на Харьков. Почти не было ночи, когда на этой дороге кто-нибудь не был ограблен. Целые обозы селян останавливались выстрелом из обреза, грабители без лишних разговор запускали свободные от обрезов руки за пазухи жен, сидящих на возах, в то время как мужья в полной растерянности хлопали кнутовищами по холявам и удивлялись:
   — Кто ж его знал? Прятали гроши в самое верное место, жинкам за пазуху, а они — смотри! — за пазуху и полезли.
   Такое, так сказать, коллективное ограбление почти никогда не бывало делом «мокрым». Дядьки, опомнившись и простоявши на месте назначенное грабителями время, приходили в колонию и выразительно описывали нам проишествие. Я собирал свою армию, вооружал ее дрекольем, сам брал револьвер, мы бегом устремлялись к дороге и долго рыскали по лесу. Но только один раз наши поиски увенчались успехом: в полуверсте от дороги мы наткнулись на группу людей, притаившихся в лесном сугробе. На крики хлопцев они ответили одним выстрелом и разбежались, но одного из них все-таки удалось схватить и привести в колонию. У него ни нашлось ни обреза, ни награбленного, и он отрицал все на свете. Переданный нами в губрозыск, он оказался, однако, известным бандитом, и вслед за ним была арестована вся шайка. От имени губисполкома колонии имени Горького была выражена благодарность.
   Но и после этого грабежи на большой дороге не уменьшились. К концу зимы хлопцы стали находить уже следы «мокрых» ночных событий. Между соснами в снегу вдруг видим торчащую руку. Откапываем и находим женщину, убитую выстрелом в лицо. В другом месте, возле самой дороги, в кустах — мужчина в извозчичьем армяке с разбитым черепом. В одно прекрасно утро просыпаемся и видим: с опушки леса на нас смотрят двое повешенных. Пока прибыл следователь, они двое суток висели и глядели на колонистскую жизнь вытаращенными глазами.
   Колонисты ко всем этим явлениям относились без всякого страха и с искренним интересом. Весной, когда стаял снег, они разыскивали в лесу обглоданные лисицами черепа, надевали их на палки и приносили в колонию со специальной целью попугать Лидию Петровну. Воспитатели и без того жили в страхе и ночью дрожали, ожидая, что вот-вот в колонию ворвется грабительская шайка и начнется резня. Особенно перепуганы были Осиповы, у которых, по общему мнению, было что грабить.
   В конце февраля наша подвода, ползущая обычно с обычной скоростью из города с кое-каким добром, была остановлена вечером возле самого поворота в колонию. На подводе были крупа и сахарный песок, — вещи, почему-то грабителей не соблазнившие. У Калины Ивановича, кроме трубки, не нашлось никаких ценностей. Это обстоятельство вызвало у грабителей справедливый гнев: они треснули Калину Ивановича по голове, он свалился в снег и пролежал в нем, пока грабители не скрылись. Гуд, все время состоявший у нас при Малыше, был простым свидетелем. Приехав в колонию, и Калина Иванович, и Гуд разразились длинными рассказами. Калина Иванович описывал события в красках драматических, Гуд — в красках комических. Но постановление было вынесено единодушное: всегда высылать навстречу нашей подводе отряд колонистов.
   Мы так и дедали в течение двух лет. Эти походы на дорогу назывались у нас по-военному: «Занять дорогу».
   Отправлялись человек десять. Иногда и я входил в состав отряда, так как у меня был наган. Я не мог его доверить всякому колонисту, а без револьвера наш отряд казался слабым. Только Задоров получал от меня иногда револьвер и с гордостью нацеплял его поверх своих лохмотьев.
   Дежурство по большой дороге было очень интересным занятием. Мы располагались на протяжении полутора километров по всей дороге, начиная от моста через речку до самого поворота в колонию. Хлопцы серзли и подпрыгивали на снегу, перекликались, чтобы не потерять связи друг с другом, и в наступивших сумерках пророчили верную смерть воображению запоздавшего путника. Возврашавшиеся из города селяне колотили лошадей и молча проскакивали мимо ритмически повторяющихся фигур самого уголовного вида. Управляющие совхозами и власти пролетали на громыхающих тачанках и демонстративно показывали колонистам двустволки и обрезы, пешеходы останавливались у самого моста и ожидали новых путников.
   При мне колонисты никогда не хулиганили и не пугали путешественников, но без меня допускали шалости, и Задоров скоро даже отказался от револьвера и потребовал, чтобя я бывал на дороге обязательно. Я стал выходить при каждой командировке отряда, но револьвер отдавал все же Задорову, чтобы не лишить его заслуженного наслаждения.
   Когда показывался наш малыг, мы его встречали криком:
   — Стой! Руки вверх!
   Но Калина Иванович только улыбался и с особенной энергией начинал раскуривать свою трубку. Раскуривания трубки хваталоему до самой колонии6 потому что в этом случае применялась известная формула:
   — Сим вэрст крэсав, не вчувсь, як и выкрэсав.
   Наш отряд постепенно сворачивался за Малышом и веселой толпой вступал в колонию, расспрашивая Калину Ивановича о разных продовольственных новостях.
   Этой же зимою мы приступили и к другим операциям, уже не колонистского6 а общегосударственного значения. В колонию приехал лесничий и просил наблюдать за лесом: порубщиков много, он со своим штатом не управляется.
   Охрана государственного леса очень подняла нас в собственных шлазах, доставила нам чрезвычайно занятную работу и, наконец, приносила значительные выгоды.
   Ночь. Скоро утро, но еще совершенно темно. Я просыпаюсь от стука в окно. Смотрю: на оконном стекле туманятся сквозь ледяные узоры приплюснутый нос и взлохмаченная голова.
   — В чем дело?
   — Антон Семенович, в лесу рубят!
   Зажигаю ночник, быстро одеваюсь, беру револьвер и двухстволку и выхожу. Меня ожидают у крыльца особенные любители ночных похождений — Бурун и Шелапутин, совсем маленький ясный пацан, существо безгрешное.
   Бурун забирает у меня из рук двустолвку, и мы входим в лес.
   — Где?
   — А вот послушайте…
   Останавливаемся. Сначала я ничего не слышу, потом начинаю различать еле заметное среди неуловимых ночных звуков и звуков нашего дыхания глубое биение рубки. Двигаемся вперед, наклоняемся, ветки молодых сосен царапают наши лица, сдергивают с моего носа очки и обсыпают нас снегом. Иногда стуки топора вдруг прерываются, мы теряем направление и терпеливо ждем. Вот они опять ожили, уже громче и ближе.
   Нужно подойти совершенно незаметно, чтобы не спугнуть вора. Бурун по-медвежьи ловко переваливается, за ним семенит крошечный Шалапутин, кутаясь в свой клифт. Заключаю шествие я.
   Наконец мы у цели. Притаились за сосновым стволом. Высокое стройное дерево вздрагивает, у его основания — подпоясанная фигура. Ударит несмело и неспоро несколько раз, выпрямится, оглянется и снова рубит. Мы от нее шагах в пяти. Бурун наготове держит двустволку дулом вверх, смотрит на меня и не дышит. Шелапутин притаился со мной и шепчет, повисая на моем плече:
   — Можно? Уже можно?
   Я киваю головой. Шелапутин дергает Буруна за рукав.
   Выстрел гремит, как страшный взрыв, и далеко раскатывается по лесу.
   Человек с топором рефлективно присел. Молчание. Мы подходим к нему. Шелапутин знает свои обязанности, топор уже в его руках. Бурун весело приветствует:
   — А-а, Мусий Карпович, доброго ранку!
   Он треплет Мусия Карповича по плечу, но Мусий Карпович не в состоянии выговорить ответное приветствие. Он дрожит мелкой дрожью и для чего-то стряхивает снег с левого рукава.
   Я спрашиваю:
   — Конь далеко?
   Мусий Карпович по-прежнему молчит, отвечает за него Бурун:
   — Да вон же и конь!.. Эй, кто там! Заворачивай!
   Только теперь я различаю в сосновом переплете лошадиную морду и дугу.
   Бурун берет Мусия Карповича под руку:
   — Пожалуйте, Мусий Карпович, в карету скорой помощи.
   Мусий Карпович, наконец, начинает подавать признаки жизни. Он снимает шапку, проводит рукой по волосам и шепчет, ни на кого не глядя:
   — Ох, ты ж, боже мой!..
   Мы направляемся к саням.
   Так называемые «рижнати» — сани медленно разворачиваются, и мы двигаемся по еле заметному глубокому и рыхлому следу. На коняку чмокает и печально шевелит вожжами хлопец лет четырнадцати в огромной шапке и сапогах. Он все время сморгает носом и вообще расстроен. Молчим.
   При выезде на опушку леса Бурун берет вожжи из рук хопца.
   — Э, цэ вы не туды поихалы. Цэ, як бы с грузом, так туды, а коли з батьком, так ось куды…
   — На колонию? — спрашивает хлопец, но Бурун уже не отдаем ему вожжей, а сам поворачивает коня на нашу дорогу.
   Начинает светать.
   Мусий Карпович вдруг через руку Буруна останавливает лошадь и снимает другой рукой шапку.
   — Антон Семенович, отпустите! Первый раз… Дров нэма… Отпустите!
   Бурун недовольно стряхивает его руку с вожжей, но коня не погоняет, ждет, что я скажу.
   — Э, нет, Мусий Карпович, — говорю я, — так не годится. Протокол нужно составить: дело, сами знаете, государственное.
   — И не в епрвый раз вовсе, — серебрянным альтом встречает рассвет Шелапутин. — Не первый раз, а третий: один раз ваш Василь поймался, а другой…
   Бурун перебивает музыку серебрянного альта хриплым баритоном:
   — Чего тут будем стоять? А ты, Андрию, лети домой, твое дело маленькое. Скажешь матери, что батько засыпался. Пускай передачу готовит.
   Андрей в испуге сваливается с саней и летит к хутору. Мы трогаем дальше. При вьезде в колонию нас встречает группа хлопцев.
   — О! А мы думали, что вас там поубивали, хотели на выручку.
   Бурун смеется:
   — Операция прошла с головкружительным успехом.
   В моей комнате собирается толпа. Мусий Каропив, подавленный, сидит на стуле против меня, Бурун — на окне, с ружьем, Шелапутин шепотом рассказывает товарищам жуткую историю ночной тревоги. Двое рябят сидят на моей постели, остальные — на скамьях, внимательно наблюдают процедуру составления акта.
   Акт пишется с душераздирающими подробностями.
   — Земли у вас двенадцать десятин? Коней трое?
   — Та яки там кони? — стонет Мусий Карпович. — Там же лошичка… два роки тилько…
   — Трое, трое, — поддерживает Бурун и нежно треплет Мусия Карповича по плечу.
   Я пишу дальше:
   — «…в отрубе шесть вершков…»
   Мусий Карпович протягивает руки:
   — Ну что вы, бог с вами, Антон Семенович! Де ж там шесть? Там же и четырекх нэма.
   Шелапутин вдруг отрывается от повествования шепотом, показывает руками нечто, равное полуметру, и нахально смеется в глаза мусию Карповичу:
   — Вот такое? Вот такое? Правда?
   Мусий Карпович отмахивается от его улыбки и покорно следит за моей ручкой.
   Акт готов. Мусий Карпович обиженно подает мне руку на прощанье и протягивает руку Буруну, как самому старшему.
   — Напрасно вы это, хлопцы, делаете: всем жить нужно.
   Бурун перед ним расшаркивается:
   — Нет, отчего же, всегда рады помочь… — Вдруг он вспоминает: — Да, Антон Семенович, а как же дерево?
   — Мы задумываемся. Действительно, дерево почти срублено, завтра его все равно дорубят и украдут. Бурун не ожидает конца нашего раздумья и направляется к дверям. На ходу он бросает вконец расстроенному Мусию Карповичу:
   — Коня приведем, не беспокойтесь. Хлопцы, кто со мной? Ну вот, шести человек довольно. Веревка там есть, Мусий Карпович?
   — До рижна (колышек на краю саней) привязана.
   Все расходятся. Через час в колонию привозят длинную сосну. Это премия колонии. Кроме того, по старой традиции, в пользу нашей колонии остается топор. Много воды утечет в нашей жизни, а во время взаимных хозяйственных расчетов долго еще будут говорить колонисты:
   — Было три топора. Я тебе давал три топора. Два есть, а третий где?
   — Какой «третий»?
   — Какой? А Мусия Карповича, что тогда отобрали.
   Не столько моральные убеждения и гнев, сколько вот эта интересная и настоящая деловая борьба дала первые ростки хорошего коллективного тона. По вечерам мы и спорили, и смеялись, и фантазировали на темы о наших похождениях, роднились в отдельных ухватистых случаях, сбивались в единое целое, чему имя — колония Горького.
 

6. Завоевание железного бака.

   Между тем наша колония понемногу начала развивать свою материальную историю. Бедность, доведенная до последних пределов, вши и отмороженные ноги не мешали нам мечтать о лучшем будущем. Хотя наш тридцатипятилетний Малыш и старая сеялка мало давали надежд на развитие сельского хозяйства, наши мечты получили именно сельскохозяйственное направление. Но это были только мечты. малыш представлялся двигателем, настолько мало приспособленным для сельского хозяйства, что только в воображении можно было рисовать картину: Малыш за плугом. Кроме того, голодали в колонии не только колонисты, голодал и Малыш. С большим трудом мы доставали для него солому, иногда сено. Почти всю зиму мы не ездили, а мучились с ним, и у Калины Ивановича всегда болела правая рука от постоянных угрожающих верчений кнута, без которых Малыш просто останавливался.
   Наконец, для сельского хозяйства не годилась самя почва нашей колонии. Это был песок, который при малейшем ветре перекатывался дюнами.
   И сейчас я не вполне понимаю, каким образом, при описанных условиях, мы проделали явную авантюру, которая тем не менее поставила нас на ноги.
   Началось с анекдота.
   Вдруг нам улыбнулось счастье: мы получили ордер на дубовые дрова. Их нужно было свезти прямо с рубки. Это было в пределах нашего сельсовета6 но в той стороне нам до сего времени бывать ни разу не приходилось.
   Сговорившись с двумя нашими соседями-хуторянами, мы на их лошадях отправились в неведомую страну. Пока возчики бродили по рубке, взваливали на сани толстые дубовые колоды и спорили «поплывэ чи не поплывэ» с саней такая колода в дороге, мы с Калиной Ивановичем обратили внимание на ряд тополей, поднимавшихся над камышами замерзшей речки.
   Перебравшись через лед и поднявшись по какой-то аллейке в горку, мы очутились в мертвом царстве. До десятка больших и маленьких домов, сараев и хат, служб и иных сооружений находилось в развалинах. Все они были равны в своем разрушении: на местах печей лежали кучи кирпича и глины, запорошенные снегом: полы, двери, окна, лестницы исчезли. Многие переборки и потолки тоже были сломаны, во многих местах разбирались уже кирпичные стены и фундаменты. От огромной конюшни остались только две продольные кирпичные стены, а над ними печально и глупо торчал в небе прекрасный, как будто только что окрушенный, железный бак. он один во всем имении производил впечатление чего-то живого, все остальное казалось уже трупом.
   Но труп был богатый: в сторонке высился двухэтажный дом, новый, еще не облицованный, с претензией на стиль. В его комнатах, высоких и просторных, еще сохранились лепные потолки и мраморные подоконники. В другом конце двора — новенькая конюшня пустотелого бетона. Даже и разрушенные здания при ближайшем осмотре поражали основательностью постройки, крепкими дубовыми срубами, мускулистой уверенностью связей, стройностью стропильных ног, точностью отвесных линий. Мощный хозяйственный организм не умер от дряхлости и болезней: он был насильственно прикончен в полном расцвете сил и здоровья.
   Калина Иванович только крякал, глядя на все это богатство:
   — Ты ж глянь, что тут делается: тут тебе и речка, тут тебе и сад, и луга вон какие!..
   Речка окружала имение с трех сторон, обходя случайную на нашей равнине довольно высокую горку. Сад спускался к реке тремя террасами: на верхней — вишни, на второй — яблони, на нижней — целые плантации черной смородины.
   На дворе работала большая пятиэтажная мельница. От рабочих мельницы му узнали, что имение принадлежало братьям Трепке. Трепке ушли с деникинской армией, оставив свои дома наполненными добром. Добро это давно ушло в соседнюю Гончаровку и по хуторам, теперь туда же переходили и дома.
   Калина Иванович разразился целой речью:
   — Дикари, ты понимаешь, мерзавцы, адиоты! Тут вам такое добро — палаты, конюшни! Живи ж, сукин сын, сиди, хозяйствуй, кофий пей, а ты, мерзавец, такую вот раму сокирою бьешь. А почему? Потому что тебе нужно галушки сварить, так нет того — нарубить дров… Чтоб ты подавился тою галушкою, дурак, адиот! И сдохнет таким, понимаешь, никакая революция ему не поможет… Ах, сволочи, ах, подлецы, остолопы проклятые!.. Ну, что ты скажешь?.. А скажите, пожайлуста, товарищ, — обратился Калина Иванович к одному из мельничьих, — а от кого это зависит, ежели б тот бачок получить? Вон тот, что над конюшней красуется. Все равно ж он тут пропадет без последствий.
   — Бачок тот? А черт его знает! Тут сельсовет распоряжается…
   — Ага! Ну, это хорошо, — сказал Калина Иванович и мы отправились домой.
   На обратном пути, шагая по накатанной предвесенней дороге за санями наших соседей, Калина Иванович размечтался: как хорошо было бы этот самый бак получить, перевезти в колонию, поставить на чердак прачечной и таким образом превратить прачечную в баню.
   Утром, отправляясь снова на рубку, Калина Иванович взял меня за пуговицу:
   — Напиши, голубчик, бумажку, этим самым сельсоветам. Им бак нужный, как собаке боковой карман, а у нас будет баня…
   Чтобы доставить удовольствие Калине Ивановичу, я бумажку написал. К вечеру Калина Иванович возвратился взбешенный:
   — Вот паразиты! Они смотрят только теорехтически, а не прахтически. Говорят, бак этот самый — чтоб им пусто было! — государственная собственность. Ты видел таких адиотов? Напиши, я поеду в волисполком.
   — Куда ты поедешь? Это же двадцать верст. На чем ты поедешь?
   — А тут один человечек собирается, так я с ним и прокачусь.
   Проект Калины Ивановича строить баню очень понравился всем колонистам, но в получение бака никто не верил.
   — Давайте как-нибудь без бака этого. Можно деревянный устроить.
   — Эх, ничего ты не понимаешь! Люди делали железные баки, значит, они понимали. А этот бак я у них, паразитов, с мясом вырву…
   — А на чем вы его довезете? На Малыше?
   — Довезем! Было б корыто, а свиньи будут.
   Из волисполкома Калина Иванович возвратился еще злее и забыл все слова, кроме ругательных.
   Целую неделю он, под хохот колонистов, ходил вокруг меня и клянчил:
   — Напиши бумажку в уисполком.
   — Отстань, Калина Ивавнович, есть другие дела, важнее твоего бака.
   — Напиши, ну что тебе стоит? Чи тебе бумаги жалко, чи што? Напиши, — вот увидишь, привезу бак.
   И эту бумажку я написал Калине Ивановичу. Засовывая ее в карман, Калина Иванович наконец улыбнулся:
   — Не может того быть, чтобы такой закон стоял: пропадает добро, а никто не думает. Это ж тебе не царское время.
   Из уисполкома Калина Иванович приехал поздно вечером и даже не зашел ни ко мне, ни в спальню. Только наутро он пришел в мою комнату и был надменно-холоден, аристократически подобран и смотрел через окно в какую-то далекую даль.
   — Ничего не выйдет, — сказал он сукхо, протягивая мне бумажку.
   Поперек нашего обстоятельного текста на ней было начертано красными чернилами коротко, решительно и до обидного безапелляционно: «О т к а — з а т ь».
   Калина Иванович страдал длительно и страстно. недели на две исчезло куда-то его милое старческое оживление.
   В ближайший воскресный день, когда уже здорово издевался март над задержавшимся снегом, я пригласил некоторых ребят пойти погулять по окрестностям. Они раздобыли кое-какие теплые вещи, и мы отправились… в имение Трепке.
   — А не устроить ли нам здесь нашу колонию? — задумался я вслух.
   — Где «здесь»?
   — Да вот в этих домах.
   — Так как же? Тут же нельзя жить…
   — Отремонтируем.
   Задоров залился смехом и пошел штопором по двору.
   — У нас вот еще три дома не отремонтированы. всю зиму не могли собраться.
   — Ну, хорошо, а если все-таки отремонтировать?
   — О, тут была б колония! Речка ж и сад, и мельница.
   Мы лазили среди развалин и мечтали: здесь спальни, здесь столовая, тут клуб шикарный, это классы.
   Возвратились домой уставшие и энергичные. В спальне шумно обсуждали подробности и детали будущей колонии. Перед тем как расходиться, Екатерина Еригорьевна сказала: